https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-vypuskom-v-pol/
Мальчик посмотрел, и ему показалось, что один из трёх листьев на кончике ветки — яблоко, но это были только три листа, и больше ничего. Когда мальчик подумал, что все три листа — листья, один из листьев снова показался ему яблоком, но это был лист.
— Яблок нету, — сказал мальчик. — Оставь дерево в покое.
— Тебя самого нету, — сказал конопатый и кинул камень. — Поди сними с себя мои брюки.
…Сад был тоже подчищен, да как — там, где росла морковь, была одна земля, косые ни одной морковки не оставили, на огуречных грядках не было ни одного огурца — только зелёные побеги, а в ту секунду, когда мальчик разглядел один-единственный — то ли сегодня, то ли вчера распустившийся цветок, — в ту же секунду конопатый из-под яблони сказал, что огурцов нету, а есть только один жёлтый цветок, но он не сделается огурцом, потому что не успеет.
Мальчик положил ребёнка на землю под грушей, опустился на колени и стал вглядываться в землю. Сухие короткие стебли травы слегка кололись, и мальчику это было приятно.
— Я тебя побью, — сказал мальчик ребёночку. Ребёночек лежал на земле в одеяле, мелко и прерывисто дышал и тоже шарил ручками в траве. — Уколешься, кровь пойдёт, — сказал мальчик.
Трава была скошена почти под корень. Отец такой худущий, силы в нём как будто и не должно быть, но он жилистый — напрягается и косит, чуть не землю стачивает. И щетина на его лице такая же колючая, как эта сухая скошенная трава. Любить детей любит, сажает их на колени, и пахнет от него в это время солнцем и травой; он запускает руку в карман пиджака, и ребята ждут, что отец достанет сейчас конфеты, но он долго не вынимает руку из кармана, потому что доставать ему нечего: в кармане у него несколько сухих былинок и брусок для косы. Отцу в эту минуту становится стыдно, но он не говорит, что магазин был закрыт, — он вытряхивает былинки и протягивает брусок ребятам, чтобы те отнесли, положили его возле косы, и получается так, что он именно за этим бруском и полез в карман. Потом отец тыльной стороной руки стряхивает всё те же былинки с коленей, тяжело хлопает себя по колену и не говорит «что будем есть?», а, как бы оставив мысль на половине, проглатывает слюну, но это уже не тяжёлая минута, потому что заботу о еде можно как бы проглотить, не сказав «что будем есть?». Самая тяжёлая минута — когда рука отца в кармане и ребята ждут, что он вытащит сейчас конфету. Но ничего особенного при этом не происходит — мирно горит электричество в комнате, дети хлопают глазами, молчит отец… И ничего не происходит…
Где-то прозвучал глухой и горячий смех, и мальчик уловил аромат реки. Сквозь деревья мальчик разглядел красное пятно, и опять где-то рассмеялись, горячо и глухо.
— Божьей коровки нету, — сказал мальчик. — Идём домой.
Сжав кулачки, ребёнок потянулся к мальчику.
— Я тебе со станции привезу божью коровку, — сказал мальчик..Рядом с этим маленьким дыханием, этими ручками, этой влагой на лобике, этой птичьей его невесомостью это была такая грубая, такая вопиющая ложь… — А в общем божьих коровок нет, — сказал мальчик. — В это время их не бывает.
Мать вышла из погреба и стояла на солнце, рассеянная и безучастная ко всему. Она смотрела на мальчика, но, казалось, не видела. В одной руке она держала коробку, а другой поддерживала подол передника.
— А?.. — сказала мать.
Маршал с лошади спросил:
— Что это у тебя в переднике?
— А?.. — сказала мать.
— Что у тебя в переднике, дай мне, — сказал с лошади маршал.
Мать вошла в дом, и мальчик вошёл следом за ней. Он положил ребёнка на постель, укрыл его одеялом и сел на тахту. Спину ломило. Мать села на пол возле его ног. Это был их дом. Вон там на стене фото Гранта во время поединка, вот их павлины на ковре, а это мама, мама достала из коробки ботинки и вертит в руках, разглядывает ярлык, вот их самый младшенький, он дышит, посапывая, и дыханье его немножко нездоровое. По его руке ползёт красная божья коровка с чёрными крапинками, и ребёнок вертит ручкой, чтобы всё время видеть божью коровку, на улице сидит на лошади маршал. У родника возится сестричка, возле грушевого дерева о передвижении облаков размышляет братик.
— Они же на зиму были, — сказал мальчик.
— Надевай, — сказала мать.
Обувь ладно обхватила ногу, и мальчик вспомнил гладкий валун на берегу реки.
— Да ну, — сказал мальчик. — Оставим, зимой будем носить.
Мать завязала шнурки и провела рукой по ботинку. И снова провела рукой, погладила ботинок. Второго ботинка не было.
— Весь мир ходит вырядившись, — сказала мать. — А ну дай сюда, — и мать нагнулась, заглянула под тахту. И мальчик вспомнил про него — рука матери извлекла из-под тахты брата. — Цы, — шептал он. — Цы-е-бо, це-бо…
— Цебо, — сказал мальчик.
— Цебо, — захлопал глазами брат. — Цебо — что такое?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А это золото? — сказал брат. — Эти буквы тут из золота?
— Нет, — сказал мальчик. — Это бронза, бронзовая краска.
— Бронза, — сказал брат. — А бронза не золото?
— Нет, — сказал мальчик. — Бронза — это бронза.
— Бронза — это бронза и немножко золото, да? — спросил брат.
— Нет, — сказал мальчик. — Золото — это золото, а бронза — это бронза.
— Э-э-э… — запутался брат. — А что же тогда золото?
Руки у матери были отечные, золотого кольца на безымянном пальце почти не разглядеть было.
— Золото — это мамино кольцо, — сказал мальчик, и брат взял материну руку, повертел её, поглядел на неё сверху, снизу, растопырил пальцы на ладони, раздвинул наплывшую на кольцо кожу, и рука уже не принадлежала матери, он обследовал эту руку со всех сторон, потом положил матери на колено и сказал:
— Золото лучше или бронза?
— Золото, — сказал мальчик.
— Верно, золото. Почему же тогда не золотыми буквами написано?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А что значит Цебо?
— Цебо — имя, название обувной фабрики, — сказал мальчик.
— Верно, — сказал брат. — А разве у фабрики может быть имя?
— Может, — сказал мальчик.
— Это как же?
— А так, — сказал мальчик.
Брат лёг на пол и стал разглядывать подошву ботинка: «Цы… цы… е…», а мать завязывала шнурок в это время, она завязала шнурок и погладила верх ботинка, потом ещё раз погладила, и пальцы у матери были толстые и грубые.
— Фабрика — это что такое? — спросил брат.
— Это где много народу работает.
— Знаю, — сказал брат.
— А раз знаешь, чего спрашиваешь?
Брат раскрыл было рот, но не нашёлся, как сказать понятнее, как объяснить, что его мучило, ребёнок на постели скосил глаза на бронзовую этикетку и прошептал «цепо»… Мать сидела на полу и, казалось, дремала.
— Встань с земли, — сказал мальчик брату. — Что тебе нужно, не пойму.
— Не скажу. — Опёршись о ногу матери, брат поднялся, и от его рук у матери на ногах остались впадины.
— Не можешь сам встать, что ли, — сказал мальчик.
Он стоял, обутый в новые ботинки, и брат доходил ему до пояса. Брат свесил голову и не любил в эту минуту мальчика, но он доходил мальчику всего лишь до пояса, и мальчик взял его за подбородок, заглянул ему в лицо. Шея у брата была слабая, кожа на лице тонкая, а пальцы мальчика очень, слишком грубые для этого лица. Брат стоял, опустив глаза, и не любил в эту минуту мальчика. Но он был мальчику всего лишь по пояс. И было оскорбительным быть таким маленьким, мальчик понимал это, было оскорбительным быть всего лишь с ногу старшего брата, быть с его ногу и стоять перед этой ногой.
— Ну ладно, — сказал мальчик. — Нечего торчать перед глазами.
Мать как бы очнулась, сказал «оф!..», и это было похоже на то, как взлетает маленькая птица, но точно так же, говорят, отлетает душа человека, точно так же, говорят, она отлетает. Душа отлетает, и тело остаётся — как покинутое гнездо, как покинутое, пустое гнездо птицы, которое медленно начинает гнить с этой минуты…
Брат не смог долго оставаться под грузом обиды, его маленькое тело было ещё недостаточно серьёзным для такого груза — и он, как жеребёнок, выскочил-выпрыгнул из своего состояния оскорблённого. Он сказал матери:
— Оф! А от тебя чем-то пахнет… Я знаю, чем от тебя пахнет… Офом!
— Заткнись, — сказал мальчик.
Мать спрятала улыбку и сказала:
— Чтоб тебе пусто было, каким ещё офом?
— Он не знает, — сказал брат. — Я знаю…
— Опаздываешь, — сказала мать мальчику. — Пойдём провожу тебя.
— Дай гаты, — сказал ей брат.
Мать как-то поспешно вышла из комнаты. Брат пошёл было следом, но маленький в комнате оставался один, и брат вернулся.
— Вот так всегда, — сказал брат. — От самих гатой пахнет, а они: «Опаздываешь, идём провожу…»
— Дурак, — сказал мальчик.
Брат не ответил, но было видно, что он думает. Своим чистым простодушным умом младшего он думает: «Сам ты дурак, и дурак, и ещё кое-что».
— Дурачок, — сказал мальчик. — Ишачок.
— А ты цебо, — сказал брат. — Цебо.
— Что тебе со станции привезти? — спросил мальчик.
— … — беззвучно ответил брат. И очень даже было понятно, что он хотел сказать.
— Ешь малину, — сказал мальчик.
— Ешь сам, — сказал брат, и было понятно, что он не про малину говорит, но нельзя было взять и избить его, потому что нельзя быть старше и стоять обутым в новые ботинки перед босым младшим.
Маршал с лошади приметил новые ботинки брата, хмыкнул: «Пах-пах-пах-пах!» — и надулся, передразнивая важность мальчика.
— А ты одной божьей коровки не мог найти ребёнку, — сказал мальчик. — Слезай с лошади.
— Целый час искал, нигде не было.
— Ты не божью коровку искал, ты яблоки на яблоне искал.
— Подумаешь, — оскорбился маршал, — уж хоть бы сад был садом.
— Сад ему уже не нравится, — сказал мальчик. — Ты, может, корреспондент из «Авангарда»?
Маршал ответил запоздало, когда мальчик с матерью, ведя за собой лошадь, отошли на порядочное расстояние:
— Корреспондент «Авангарда» тот, кто новые ботинки надел! — И мать улыбнулась.
И в эту минуту, когда мать ещё улыбалась, выскочила из-за родника сестрёнка, выпятив животик, в некрасивых голубых трусиках, она подбежала к ним, и, казалось, улыбка матери была предназначена ей. Она встала перед мальчиком и молча протянула ему руку, в руке на раскрытой ладони — груша. Эту грушу мальчик приметил ещё днём — в ручье, который проходил возле родника. Ручей принёс эту грушу из верхних садов, а вода в ручье была грязная, потому что ручей протекал рядом с уборной Саака.
— Тебе даёт, — сказала мать мальчику.
Мальчик взял грушу, а сестра молча смотрела на него.
— Потом съем, — сказал мальчик.
— Откуси, пусть видит, — сказала мать. — Твоя ведь сестра.
— Да, — и мальчик надкусил грушу.
— А теперь ступай, — сказала мать девочке. — Ступай по своим девчоночьим делам.
Мальчик проглотил кусок и сказал:
— Я доем её, ничего, пускай идёт с нами, пусть до конца тропинки дойдёт.
— Поди стиркой своей займись, — сказала мать девочке.
Сестра осталась стоять на дороге, руки у неё были красные, лицо сероватое и покрытое пупырышками. «Заболеет — умрёт», — подумал мальчик.
— Простудится, — сказал мальчик.
— Ничего с ней не будет, — сказала мать.
Между стволами деревьев, между побеленными стволами, там, где трава была скошена, завиднелись красные купальники, развешанные во дворе Саака, и мальчик до боли в сердце, совсем ощутимо представил себе, почувствовал, как бывает холодно, слегка холодно, когда снимаешь с себя на берегу реки мокрые трусы.
Мать оглядывалась и совала что-то в руку мальчику, она совала ему что-то и говорила, оглядываясь:
— Бери… Держи, бери, пока не видит.
Гату совала. Шагая рядом с мальчиком плечом к плечу, пряча руку с гатой под передником, касаясь мальчика широким бедром, чтобы между ними не было просвета и чтобы те, остальные, не видели, мать совала гату и говорила, оглядываясь:
— Да бери же ты скорей… — И гату эту она давала ему тайком от сестры и даже от самой себя.
И как раз в это время откуда-то, от Саакова дома — с того берега реки, а вернее, из-под дерева мушмулы, запели на турецкий лад, сладковато, растягивая слова, запели те двое:
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам,
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам…
Возле Сааковых дверей были вывешены красные купальники, а эти двое пели свою турецкую песню, и в мире были только эта песня и эти красные купальники, а всё кругом было молчаливо и зелено, и казалось, будто женщины знали о том, что эти двое глядели на них, великанша знала, что их взгляд касался её спины, знала, а сама в это время разговаривала, улыбаясь, с мальчиком. Мать остановилась и стала прислушиваться к песне, потом сказала:
— Это кто там поёт, не знаешь?
— Поёт, как же, — сказал мальчик. — Как турок, клокочет, слова все растягивает, а ты «поёт».
— Турки хорошо поют, — возразила мать.
Они вышли на большую дорогу. Навстречу им шла Мариам. Мариам шла им навстречу, а за Мариам шла её Арменуи, они несли вдвоём корыто с тестом. Значит, там, в верхнем краю, кто-то разжёг печь, и Мариам с Арменуи шли туда. Эта история про дядю и про Мариам была неправдой, потому что с Мариам ничего плохого не случилось. Мариам живая-невредимая идёт вместе со своей Арменуи печь хлеб, а подсолнухи во дворе дяди стоят все яркие, и дядя сам стоит возле телеги и хлопает глазами, а бабка зовёт из своей полутьмы: «Урур-эй!..» В это время под деревом мушмулы снова запели: «Губы твои слаще мёда», и мальчик умер, почти что умер, потому что они пели это конечно же про Мариам, а Арменуи шла рядом с матерью и всё слышала. «Стройная чинара…» — под деревом опять замолчали, и мальчик с непрожёванной грушей во рту ждал. «Груди твои… — шёпотом пропели под деревом… — Сама известная…»
Мариам с Арменуи спокойно положили корыто на землю, спокойно поглядели на мальчика и его мать. Они ничего не слышали, и мальчик был до слёз благодарен за то, что те двое пропели последние слова шёпотом, но те всё же не смогли удержаться. «Бы… ля…» — прогорланили они — окончание слова затерялось в их крике, и женщины снова ничего не поняли, и теперь мальчик был благодарен этим дуракам за их крик…
Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Яблок нету, — сказал мальчик. — Оставь дерево в покое.
— Тебя самого нету, — сказал конопатый и кинул камень. — Поди сними с себя мои брюки.
…Сад был тоже подчищен, да как — там, где росла морковь, была одна земля, косые ни одной морковки не оставили, на огуречных грядках не было ни одного огурца — только зелёные побеги, а в ту секунду, когда мальчик разглядел один-единственный — то ли сегодня, то ли вчера распустившийся цветок, — в ту же секунду конопатый из-под яблони сказал, что огурцов нету, а есть только один жёлтый цветок, но он не сделается огурцом, потому что не успеет.
Мальчик положил ребёнка на землю под грушей, опустился на колени и стал вглядываться в землю. Сухие короткие стебли травы слегка кололись, и мальчику это было приятно.
— Я тебя побью, — сказал мальчик ребёночку. Ребёночек лежал на земле в одеяле, мелко и прерывисто дышал и тоже шарил ручками в траве. — Уколешься, кровь пойдёт, — сказал мальчик.
Трава была скошена почти под корень. Отец такой худущий, силы в нём как будто и не должно быть, но он жилистый — напрягается и косит, чуть не землю стачивает. И щетина на его лице такая же колючая, как эта сухая скошенная трава. Любить детей любит, сажает их на колени, и пахнет от него в это время солнцем и травой; он запускает руку в карман пиджака, и ребята ждут, что отец достанет сейчас конфеты, но он долго не вынимает руку из кармана, потому что доставать ему нечего: в кармане у него несколько сухих былинок и брусок для косы. Отцу в эту минуту становится стыдно, но он не говорит, что магазин был закрыт, — он вытряхивает былинки и протягивает брусок ребятам, чтобы те отнесли, положили его возле косы, и получается так, что он именно за этим бруском и полез в карман. Потом отец тыльной стороной руки стряхивает всё те же былинки с коленей, тяжело хлопает себя по колену и не говорит «что будем есть?», а, как бы оставив мысль на половине, проглатывает слюну, но это уже не тяжёлая минута, потому что заботу о еде можно как бы проглотить, не сказав «что будем есть?». Самая тяжёлая минута — когда рука отца в кармане и ребята ждут, что он вытащит сейчас конфету. Но ничего особенного при этом не происходит — мирно горит электричество в комнате, дети хлопают глазами, молчит отец… И ничего не происходит…
Где-то прозвучал глухой и горячий смех, и мальчик уловил аромат реки. Сквозь деревья мальчик разглядел красное пятно, и опять где-то рассмеялись, горячо и глухо.
— Божьей коровки нету, — сказал мальчик. — Идём домой.
Сжав кулачки, ребёнок потянулся к мальчику.
— Я тебе со станции привезу божью коровку, — сказал мальчик..Рядом с этим маленьким дыханием, этими ручками, этой влагой на лобике, этой птичьей его невесомостью это была такая грубая, такая вопиющая ложь… — А в общем божьих коровок нет, — сказал мальчик. — В это время их не бывает.
Мать вышла из погреба и стояла на солнце, рассеянная и безучастная ко всему. Она смотрела на мальчика, но, казалось, не видела. В одной руке она держала коробку, а другой поддерживала подол передника.
— А?.. — сказала мать.
Маршал с лошади спросил:
— Что это у тебя в переднике?
— А?.. — сказала мать.
— Что у тебя в переднике, дай мне, — сказал с лошади маршал.
Мать вошла в дом, и мальчик вошёл следом за ней. Он положил ребёнка на постель, укрыл его одеялом и сел на тахту. Спину ломило. Мать села на пол возле его ног. Это был их дом. Вон там на стене фото Гранта во время поединка, вот их павлины на ковре, а это мама, мама достала из коробки ботинки и вертит в руках, разглядывает ярлык, вот их самый младшенький, он дышит, посапывая, и дыханье его немножко нездоровое. По его руке ползёт красная божья коровка с чёрными крапинками, и ребёнок вертит ручкой, чтобы всё время видеть божью коровку, на улице сидит на лошади маршал. У родника возится сестричка, возле грушевого дерева о передвижении облаков размышляет братик.
— Они же на зиму были, — сказал мальчик.
— Надевай, — сказала мать.
Обувь ладно обхватила ногу, и мальчик вспомнил гладкий валун на берегу реки.
— Да ну, — сказал мальчик. — Оставим, зимой будем носить.
Мать завязала шнурки и провела рукой по ботинку. И снова провела рукой, погладила ботинок. Второго ботинка не было.
— Весь мир ходит вырядившись, — сказала мать. — А ну дай сюда, — и мать нагнулась, заглянула под тахту. И мальчик вспомнил про него — рука матери извлекла из-под тахты брата. — Цы, — шептал он. — Цы-е-бо, це-бо…
— Цебо, — сказал мальчик.
— Цебо, — захлопал глазами брат. — Цебо — что такое?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А это золото? — сказал брат. — Эти буквы тут из золота?
— Нет, — сказал мальчик. — Это бронза, бронзовая краска.
— Бронза, — сказал брат. — А бронза не золото?
— Нет, — сказал мальчик. — Бронза — это бронза.
— Бронза — это бронза и немножко золото, да? — спросил брат.
— Нет, — сказал мальчик. — Золото — это золото, а бронза — это бронза.
— Э-э-э… — запутался брат. — А что же тогда золото?
Руки у матери были отечные, золотого кольца на безымянном пальце почти не разглядеть было.
— Золото — это мамино кольцо, — сказал мальчик, и брат взял материну руку, повертел её, поглядел на неё сверху, снизу, растопырил пальцы на ладони, раздвинул наплывшую на кольцо кожу, и рука уже не принадлежала матери, он обследовал эту руку со всех сторон, потом положил матери на колено и сказал:
— Золото лучше или бронза?
— Золото, — сказал мальчик.
— Верно, золото. Почему же тогда не золотыми буквами написано?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А что значит Цебо?
— Цебо — имя, название обувной фабрики, — сказал мальчик.
— Верно, — сказал брат. — А разве у фабрики может быть имя?
— Может, — сказал мальчик.
— Это как же?
— А так, — сказал мальчик.
Брат лёг на пол и стал разглядывать подошву ботинка: «Цы… цы… е…», а мать завязывала шнурок в это время, она завязала шнурок и погладила верх ботинка, потом ещё раз погладила, и пальцы у матери были толстые и грубые.
— Фабрика — это что такое? — спросил брат.
— Это где много народу работает.
— Знаю, — сказал брат.
— А раз знаешь, чего спрашиваешь?
Брат раскрыл было рот, но не нашёлся, как сказать понятнее, как объяснить, что его мучило, ребёнок на постели скосил глаза на бронзовую этикетку и прошептал «цепо»… Мать сидела на полу и, казалось, дремала.
— Встань с земли, — сказал мальчик брату. — Что тебе нужно, не пойму.
— Не скажу. — Опёршись о ногу матери, брат поднялся, и от его рук у матери на ногах остались впадины.
— Не можешь сам встать, что ли, — сказал мальчик.
Он стоял, обутый в новые ботинки, и брат доходил ему до пояса. Брат свесил голову и не любил в эту минуту мальчика, но он доходил мальчику всего лишь до пояса, и мальчик взял его за подбородок, заглянул ему в лицо. Шея у брата была слабая, кожа на лице тонкая, а пальцы мальчика очень, слишком грубые для этого лица. Брат стоял, опустив глаза, и не любил в эту минуту мальчика. Но он был мальчику всего лишь по пояс. И было оскорбительным быть таким маленьким, мальчик понимал это, было оскорбительным быть всего лишь с ногу старшего брата, быть с его ногу и стоять перед этой ногой.
— Ну ладно, — сказал мальчик. — Нечего торчать перед глазами.
Мать как бы очнулась, сказал «оф!..», и это было похоже на то, как взлетает маленькая птица, но точно так же, говорят, отлетает душа человека, точно так же, говорят, она отлетает. Душа отлетает, и тело остаётся — как покинутое гнездо, как покинутое, пустое гнездо птицы, которое медленно начинает гнить с этой минуты…
Брат не смог долго оставаться под грузом обиды, его маленькое тело было ещё недостаточно серьёзным для такого груза — и он, как жеребёнок, выскочил-выпрыгнул из своего состояния оскорблённого. Он сказал матери:
— Оф! А от тебя чем-то пахнет… Я знаю, чем от тебя пахнет… Офом!
— Заткнись, — сказал мальчик.
Мать спрятала улыбку и сказала:
— Чтоб тебе пусто было, каким ещё офом?
— Он не знает, — сказал брат. — Я знаю…
— Опаздываешь, — сказала мать мальчику. — Пойдём провожу тебя.
— Дай гаты, — сказал ей брат.
Мать как-то поспешно вышла из комнаты. Брат пошёл было следом, но маленький в комнате оставался один, и брат вернулся.
— Вот так всегда, — сказал брат. — От самих гатой пахнет, а они: «Опаздываешь, идём провожу…»
— Дурак, — сказал мальчик.
Брат не ответил, но было видно, что он думает. Своим чистым простодушным умом младшего он думает: «Сам ты дурак, и дурак, и ещё кое-что».
— Дурачок, — сказал мальчик. — Ишачок.
— А ты цебо, — сказал брат. — Цебо.
— Что тебе со станции привезти? — спросил мальчик.
— … — беззвучно ответил брат. И очень даже было понятно, что он хотел сказать.
— Ешь малину, — сказал мальчик.
— Ешь сам, — сказал брат, и было понятно, что он не про малину говорит, но нельзя было взять и избить его, потому что нельзя быть старше и стоять обутым в новые ботинки перед босым младшим.
Маршал с лошади приметил новые ботинки брата, хмыкнул: «Пах-пах-пах-пах!» — и надулся, передразнивая важность мальчика.
— А ты одной божьей коровки не мог найти ребёнку, — сказал мальчик. — Слезай с лошади.
— Целый час искал, нигде не было.
— Ты не божью коровку искал, ты яблоки на яблоне искал.
— Подумаешь, — оскорбился маршал, — уж хоть бы сад был садом.
— Сад ему уже не нравится, — сказал мальчик. — Ты, может, корреспондент из «Авангарда»?
Маршал ответил запоздало, когда мальчик с матерью, ведя за собой лошадь, отошли на порядочное расстояние:
— Корреспондент «Авангарда» тот, кто новые ботинки надел! — И мать улыбнулась.
И в эту минуту, когда мать ещё улыбалась, выскочила из-за родника сестрёнка, выпятив животик, в некрасивых голубых трусиках, она подбежала к ним, и, казалось, улыбка матери была предназначена ей. Она встала перед мальчиком и молча протянула ему руку, в руке на раскрытой ладони — груша. Эту грушу мальчик приметил ещё днём — в ручье, который проходил возле родника. Ручей принёс эту грушу из верхних садов, а вода в ручье была грязная, потому что ручей протекал рядом с уборной Саака.
— Тебе даёт, — сказала мать мальчику.
Мальчик взял грушу, а сестра молча смотрела на него.
— Потом съем, — сказал мальчик.
— Откуси, пусть видит, — сказала мать. — Твоя ведь сестра.
— Да, — и мальчик надкусил грушу.
— А теперь ступай, — сказала мать девочке. — Ступай по своим девчоночьим делам.
Мальчик проглотил кусок и сказал:
— Я доем её, ничего, пускай идёт с нами, пусть до конца тропинки дойдёт.
— Поди стиркой своей займись, — сказала мать девочке.
Сестра осталась стоять на дороге, руки у неё были красные, лицо сероватое и покрытое пупырышками. «Заболеет — умрёт», — подумал мальчик.
— Простудится, — сказал мальчик.
— Ничего с ней не будет, — сказала мать.
Между стволами деревьев, между побеленными стволами, там, где трава была скошена, завиднелись красные купальники, развешанные во дворе Саака, и мальчик до боли в сердце, совсем ощутимо представил себе, почувствовал, как бывает холодно, слегка холодно, когда снимаешь с себя на берегу реки мокрые трусы.
Мать оглядывалась и совала что-то в руку мальчику, она совала ему что-то и говорила, оглядываясь:
— Бери… Держи, бери, пока не видит.
Гату совала. Шагая рядом с мальчиком плечом к плечу, пряча руку с гатой под передником, касаясь мальчика широким бедром, чтобы между ними не было просвета и чтобы те, остальные, не видели, мать совала гату и говорила, оглядываясь:
— Да бери же ты скорей… — И гату эту она давала ему тайком от сестры и даже от самой себя.
И как раз в это время откуда-то, от Саакова дома — с того берега реки, а вернее, из-под дерева мушмулы, запели на турецкий лад, сладковато, растягивая слова, запели те двое:
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам,
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам…
Возле Сааковых дверей были вывешены красные купальники, а эти двое пели свою турецкую песню, и в мире были только эта песня и эти красные купальники, а всё кругом было молчаливо и зелено, и казалось, будто женщины знали о том, что эти двое глядели на них, великанша знала, что их взгляд касался её спины, знала, а сама в это время разговаривала, улыбаясь, с мальчиком. Мать остановилась и стала прислушиваться к песне, потом сказала:
— Это кто там поёт, не знаешь?
— Поёт, как же, — сказал мальчик. — Как турок, клокочет, слова все растягивает, а ты «поёт».
— Турки хорошо поют, — возразила мать.
Они вышли на большую дорогу. Навстречу им шла Мариам. Мариам шла им навстречу, а за Мариам шла её Арменуи, они несли вдвоём корыто с тестом. Значит, там, в верхнем краю, кто-то разжёг печь, и Мариам с Арменуи шли туда. Эта история про дядю и про Мариам была неправдой, потому что с Мариам ничего плохого не случилось. Мариам живая-невредимая идёт вместе со своей Арменуи печь хлеб, а подсолнухи во дворе дяди стоят все яркие, и дядя сам стоит возле телеги и хлопает глазами, а бабка зовёт из своей полутьмы: «Урур-эй!..» В это время под деревом мушмулы снова запели: «Губы твои слаще мёда», и мальчик умер, почти что умер, потому что они пели это конечно же про Мариам, а Арменуи шла рядом с матерью и всё слышала. «Стройная чинара…» — под деревом опять замолчали, и мальчик с непрожёванной грушей во рту ждал. «Груди твои… — шёпотом пропели под деревом… — Сама известная…»
Мариам с Арменуи спокойно положили корыто на землю, спокойно поглядели на мальчика и его мать. Они ничего не слышали, и мальчик был до слёз благодарен за то, что те двое пропели последние слова шёпотом, но те всё же не смогли удержаться. «Бы… ля…» — прогорланили они — окончание слова затерялось в их крике, и женщины снова ничего не поняли, и теперь мальчик был благодарен этим дуракам за их крик…
Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28