сунержа галант
— Или думаешь, что потом?
Зажав нос рукой, мальчик посмотрел на него.
— Не смотри на меня, — сказал этот Лерник, и глаза у него были узенькие, как щёлочки, и было непонятно, улыбается он или ему противно смотреть на кровь мальчика.
— Лерник!.. — позвали из сада. — Лерно!..
— Зовут тебя, иди, — сказал мальчик.
Тот не ответил и так же, как непонятно было, улыбался он или корчился от отвращения, когда говорил «ф-фу!», так и сейчас, смешав на лице улыбку и гримасу отвращения, он посмотрел на мальчика, поднял прут — вроде бы чтобы ударить, но не ударил, а вдруг шлёпнул себя по животу другой рукой. И видно, это ему понравилось — гримаса его была похожа теперь только на улыбку, лицо его медленно вытягивалось, он хотел повторить свой фокус, и мальчик выбросил было вперёд руки, но рубашка на том была белейшая, и нельзя было этими окровавленными, жирными от колбасы руками, нельзя было… Мальчик убрал руки.
— Не надо, — сказал мальчик, — запачкаешь рубашку.
— Ф-фу! — скорчил тот гримасу.
Погоняя кобылу, свесившись с седла, как это в кино бывает, рядом с ними объявился дед Месроп. Он посмотрел на них мутными глазами.
— Опаздываешь, Егишев сын, — сказал он и прохрипел через плечо в сторону садов: — Идёт, идёт он, идёт, идёт уже, здесь он. — И поехал на своей лошади дальше, но вроде бы на седле он удерживался еле-еле, и вроде бы он не погонял лошадь, вроде бы кобыла шла сама.
— Лерник!.. — позвали из садов. — Лерно, Лерник!..
Выгнув бровь, тот посмотрел Месропу вслед, потом медленно повернул красивую голову к садам, потом с форсом сплюнул и сказал мальчику:
— Хочешь, так тебя отделаю, что дорогу забудешь?
Мальчик посмотрел на него и сказал:
— Можешь?
Лицо этого Лерника стало вытягиваться.
— Могу.
— Если можешь, — сказал мальчик и проглотил сгусток крови, — значит, можешь.
— Что? — выгнув бровь, сказал тот. — Может, отца моего позовёшь?
— Не позову, — сказал мальчик. — Не бойся.
— Это я-то боюсь?
Мальчик проглотил кровь и посмотрел на него.
— А?
— Нет, ты не боишься, ты ничего не боишься, — сказал мальчик.
Зажав рукой нос, мальчик проглотил сгусток.
— Не смотри, — сказал он этому Лернику, но тот продолжал смотреть. — Не смотри на меня, — сказал мальчик.
— Буду, — сказал тот.
— Лерник… Лерник!.. — позвали.
— Зовут же тебя, иди, — сказал мальчик.
— Ты учителем хочешь стать? — спросил тот.
— Может, и стану, — сказал мальчик.
Тот улыбнулся.
— Ладно, — сказал мальчик. — Иди, — сказал мальчик. — Иди же, иди.
— А если не пойду?
— Уходи, — сказал мальчик. — Уйди же.
— На сегодня тебе достаточно, — сказал тот, сделал обманное движение, но не ударил, улыбнулся, повернулся и медленно пошёл к саду.
— Оставь прут, — сказал мальчик, и тот швырнул ему прут через плечо.
— Лерник, — позвали из садов. — Лерник! — И хором: — Лер-ник, Лер-ник, Лерно!
— Лерник! — послышался отдельный резкий женский голос, но тот мальчик не отвечал.
— Идёт он! — зажав рукой нос, крикнул мальчик. — Идёт он, идёт!
— Скажи, пусть быстрее идёт! — крикнул пронзительный женский голос.
— Идёт, — сказал мальчик и проглотил сгусток крови.
Ничего тайного не остаётся, про всё узнается, всё бывает видно. Из-за дерева, с пригорка или же из старой лошади Алхо смотрели сейчас Григорян, или его умерший сын, или дядя. Всё равно мальчику хотелось плакать только потому, что у него не было времени для драки, ему надо было ехать на станцию, а его втягивали в драку. Мальчик не заплакал, хотя походка этого Лерника, и его спина, отутюженные брюки, и длинная шея, и белейшая рубашка были красивые до слёз. Зажав рукой нос и закинув назад голову, мальчик пошёл к реке умыться.
Когда он вышел из-за деревьев, он увидел сверкающую тушу овцы, сверкающее в бликах солнца абрикосовое дерево, белое платье, красное платье, ослепительную машину… Радио пело, а Лерник перепрыгивал через каменную изгородь, и сквозь всю эту красоту они могли сейчас разглядеть мальчика, он омрачил бы их радость — и мальчик отошёл за деревья, в лес и спустился к реке другой дорогой.
— Ничего, — прошептал мальчик, и вытер нос, и вымыл лицо. — Ничего. — Но чтобы не говорить даже этого, чтобы вообще ничего не говорить, мальчик опустил всё лицо до ушей в воду и долго не вынимал его из воды. Пока не стал задыхаться. Потом снова окунул лицо в воду.
Лошадь дожидалась его.
— Алхо, — сказал мальчик и постоял немножко рядом с лошадью, — Алхо. — И так, стоя рядом с лошадью, мальчик почувствовал, что соскучился по дядиному крыльцу, по грушевому дереву, по сестрёнке, по небритому подбородку отца и по тому, как отец пришёл с косьбы и лёг на тахту, раскинув руки в стороны…
…Шапка деда Месропа зацепилась за куст, а кобыла стояла на маленькой скошенной опушке, и было ужасно представить удар лысой головы о землю.
Вся дорога до самого Сота и скошенная долина вдоль реки были пустынны, никто не ехал ни туда, ни обратно, и только кобыла стояла, навострив уши, смотрела на мальчика и на Алхо. Дед Месроп валялся на земле рядом с кобылой…
Мальчик не знал, что, когда пьяный падает с лошади, он не убивается насмерть.
— Дед Месроп, — позвал мальчик. — А дед Месроп.
— Дед, — сказал мальчик, — дед!
— Дед, — попросил мальчик, — ну дед…
— Дошоян устанет ждать тебя, уйдёт… дед!
— Дед Месроп!
— Дед, — сказал мальчик, — дед!
— Дед!
— Больно тебе, дед?
— Дед, — попросил мальчик, — дед!
— Дед!
— Дед… дед Месроп… дед!..
Оранжевый табун
В 1945-м наше село получило семь породистых кобыл и одного остервенелого горячего жеребца для пополнения нашего поредевшего за войну табуна. Не помню уже, куда они тогда все подевались, помню только, что через год остались одна кобыла какого-то удивительного оранжевого цвета и жеребец той же масти. Предполагалось, что жеребец — сын этой самой кобылы, и это подтверждалось тем обстоятельством, что кобыла не жеребилась.
В 1946-м вернулся из ссылки Месроп.
— Ссылка — это что? — спросил я у старшего своего дяди.
— Ссылка — это когда сажают.
— В тюрьму?
— Да.
— А его зачем посадили?
— Вырастешь — узнаешь.
Тогда мне было десять лет. Сейчас мне тридцать. Отца Месропа в 19-м году прихлопнули азербайджанцы. А за десять лет до этого отец Месропа укокошил азербайджанца. А ещё через пятнадцать лет Месроп стрелял в кого-то. Предсельсовета Левон привёл милиционеров в дом Месропа, и Месропа арестовали. В сорок шестом Месроп вернулся из ссылки. Он пришёл в контору, схватил Левона за грудки:
— На безвинного человека милицию натравил, а? Средь ночи явился, не постеснялся, а?
Левон не испугался, тоже взял Месропа за грудки:
— В советское время в национализм ударился, а, героем себя возомнил, а?
И тогда Абгар, человек болезненный и благодушный, рассердился.
— Хватит языком трепать! — сказал он. — Ты, Левон, — сказал, — вот что, отправляйся на ферму заведующим. Не приведёшь ферму в божеский вид — на глаза не показывайся. В тебе, Месроп, — сказал председатель Абгар, — большая нужда была, добро, что к нам пожаловал. Значит, так, прислали к нам прошлым летом семь кобыл, осталась одна, ступай, Месроп, займись лошадьми.
Ровно через час, став табунщиком, ну прямо через час после этого, Месроп бился об заклад, что жеребец — сын кобылы и что, пока не будет другого жеребца, эта кобыла никогда не родит. Село разделилось на две группы. Часть села была одного мнения с конюхом, другие с ним не соглашались, а Левон, который, был, конечно, из тех, кто не соглашался, сказал:
— Пошёл мудрить — завёлся…
Но пока главой табуна был рыжий жеребец, ни один другой жеребец ни за какие коврижки не осмелился бы даже близко подойти к табуну. Злой был оранжевый жеребец, и, завидев вдали чужого, незнакомого жеребца, он сломя голову, как бы далеко ни был, летел чинить тому расправу. Он летел к несчастному ломовику, раскоряченному под грузом, и казалось, что ветер перегоняет пламя с одного места на другое. Его медный хвост чуть не отрывался, еле поспевал за ним. И пропадала и мелькала передняя белая нога, пропадала и мелькала среди возникающих и распадающихся скрещений. И огненная грива разлеталась на нём. С этой горы до другой было слышно его дыхание. Издали его бег был ужасающе красив. Но если ты был хозяином той, другой, лошади, тебе хотелось его пристрелить. Тебе хотелось, чтоб он споткнулся, чтоб он рухнул как есть на землю и чтобы его позвоночник под шкурой раздробился мелко-мелко.
Через год наш гнедой табун запестрел огненно-рыжими жеребятами, которые срывались со склона и рассыпались оранжевыми комочками по зелёной широкой равнине. Их ленивые матери глухо ржали, звали их с другого конца долины, а эти сумасшедшие — оголтелые, как отец, — не обращали внимания на материнский призывный клич и, ошалев от ветра, мчались обратно в гору.
Весной 1949-го колхозу дали три грузовика и два трактора. Один трактор приставили к молотилке, другой, проделав за неделю всю осеннюю пахоту, стал таскать из лесу валежник. Волы и лошади лопались с жиру. Волов отправили на бойню, потом на бойню отправились постаревшие кобылы, потом прихрамывающие, низкорослые и слишком высокие лошади, потом слишком спокойные и слишком нервные. Но оставался ещё огромный табун, который зимой должен был сожрать чёрт знает сколько овса. Цена лошади уподобилась цене овцы. Лошадей стали срочно распродавать.
Оранжевую кобылу приобрёл зубной техник. В этот голодный, бедный хлебом год он не растерялся — подался в наши горы. Он ставил золотые коронки пастухам и дояркам, те улыбались кривой раззолоченной улыбкой, и он нажил за месяц кучу денег. За кобылу он заплатил тысячу двести тогдашними.
— Плюс, — сказал он Месропу, — если имеется испорченный зуб, ставлю бесплатную коронку.
Месроп сказал, что спасибо, не стоит, мол, беспокоиться, потом пошёл и разругался с Левоном:
— Националистов ходил выискивал? Наркомом уже себя видел?
Кобыла поймать себя не дала. Она испытала когда-то седло и знала цену свободе. Мы отправились за ней, человек двадцать, и она поняла, что это за ней, что столько народу не стали бы терять время из-за какой-нибудь обыкновенной паршивой лошади. И то, что её непрерывно старались загнать в табун, — в этом она тоже видела недобрый знак, и её бросало от этого в дрожь. Она не позволяла загонять себя в глубь табуна. Мы её старались прижать к стене толстых крупов, и она делалась дрожащим комком нервов. Она кружила вокруг табуна и ещё не знала, кого затопчет, когда станет убегать. Поджав бока, напружив шею, она с тяжёлым ржаньем кружила, касаясь плотной стены крупов. Её медный хвост лился вниз, и грива била по шее мелко и дробно. И её чуткие, настороженные уши улавливали все наши намерения. Передние ноги убегали из-под неё вбок, вбок, и вечный зелёный покров земли под её ногами сколупывался. Она установила для себя круг на некотором расстоянии от табуна и двигалась по этому кругу, и круг этот темнел и темнел. Так продолжалось десять минут, потом двадцать, потом полчаса, потом мы приблизились — она подобралась, мы подошли ближе — она вся сжалась, напряглась, оторвалась от стада — и понеслась. И то, что она убежала, укрепляло в нас желание поймать её, не отпустить. И мы мысленно представляли себя ловцами, а её — вероломной беглянкой.
Табун повернул за ней, и как-то так случилось, что она оказалась стиснутой среди тяжёлых крупов. Табун был её врагом теперь, неживое кольцо крупов давило на неё и могло погубить. Кусаясь, она выскочила из кольца и побежала рысью. Табун тёк за ней, а она убегала от табуна, и ноги под ней множились. Ног под ней становилось всё больше и больше, до тех пор, пока их вовсе не стало — осталось одно только движение, и движение это совершалось каким-то иным путём, ног не было — по поверхности земли скользило жёлтое пламя. Только жаль, что от земли не отрывалось — спускалось вместе с оврагами, поднималось вместе с холмами и вместе с дорогой заворачивало. Так вместе с дорогой, теряющейся вдали, она исчезла, скрылась с глаз, наша оранжевая кобыла. Месроп бился об заклад, что она не даст себя поймать. «Голову на отсечение», — говорил он.
— Погоди, погоди, голову свою оставь в покое, — сказал зубной техник и вытащил из внутреннего кармана бумажник, он отсчитал сколько-то и протянул Месропу. — Держи, — он делал вид, что не может одной рукой управиться с бумажником, а в другой руке у него деньги и это ему мешает. — Подержи-ка, что я тебе скажу… Договоримся, как мужчина с мужчиной, эти деньги твои, поймай мне кобылу.
— Ладно, — сказал Месроп. — Денег не надо, — он мял в руках деньги и, стесняясь и сожалея, протягивал их обратно.
Через два дня меня отправили в село, надо было в школу идти. Зубной техник остался ещё — собирать долги (он в город уехал в середине сентября). Потом спустились с гор и остальные. Месроп с табуном задержался в горах ещё дней на двадцать. Кобыла маячила где-то неподалёку, и сердце у Месропа билось от этого сильнее. Горы зеленели последней зеленью под холодно-тёплым осенним солнцем. В горах ни из одной палатки не поднимался больше дым. Солнце катилось по небосводу среди абсолютной тишины, и Месроп тосковал по голосам лета.
— Поди ко мне… — звал он стоящую поодаль кобылу. — Не бойся, все ушли, только я да ты остались…
Месропу очень хотелось, чтобы чёрная точка вдали обернулась всадником и направилась к нему.
— Ты всадник, — говорил Месроп точке, — укрепляешь поклажу на своей лошади, вижу, надо тебе помочь — помочь?..
Но шли минуты, и точка так и оставалась чернеющей вдали точкой. Наступал вечер, он сидел в сумерках, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Ты просто камень, — говорил Месроп точке. — Я вот возьму и тоже спущусь в село, а ты тут останешься. Несчастный камень. Ахчи, что я тебе скажу, — обращался Месроп к кобыле, которая стояла на гребне холма, недвижно задрав голову кверху, и очень в эту минуту напоминала лошадь из школьного учебника. — Зубной техник уехал, слышишь? Нет его, нету, — и Месроп хлопал ладонью о ладонь, сверху вниз, мол, видишь — пусто, никого нет. — Лето прошло, — тут же сникал Месроп, — ты лошадь, ты не поймёшь… — Во всей горной стране Месроп был один с лошадями, и Месроп поправлялся:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28