https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Erlit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– грубовато брякнула хлебная торговля.
– Что вы, что вы! – замахал руками Виктор Маркелыч. – Это по меньшей мере неразумно подвергать риску столь важное лицо… Это ж, судари мои, такая у нас с вами ширма!
Строго оглядел собравшихся.
– Засим разрешите приступить, – сказал. – Вот-с на этом вот листе прошу обозначить фамилию и сумму. Будьте любезны, Федот Кузьмич! – с поклоном в сторону Расторгуева. – Как старейший и наиболее, так сказать, значительный… прошу-с!
Вздев на костлявый нос железные, перевязанные красной гарусной ниткой очки, Расторгуев начертал сумму.
Сомнение и нерешительность были сломлены: уж ежели сам Федот Кузьмич…
И пошла бумага по рукам.
А Робинзона-Пушкина вьюга мотала по черным безлюдным улицам. Редки были прохожие. Одиноки, смутны раскачиваемые вихрями фонари. В ночь, стужу – куда несло его в ветхой, располосованной в клочья одежонке?
Он знал – куда.
Тайное города
Большой город. Он как живой человек.
Во всяком человеке – явное и тайное. Явное – для всех напогляд. Тайное – для себя.
Так и город, где явное – дома, фабрики, учреждения, красный флаг над причудливыми башенками губпродкома, театр миниатюр «Ред мен» – «Красный человек». Барахолка возле сквера (лисьи горжетки, кулеш на блюдечке, романы княгини Бебутовой, папиросы «Эклер» и т. д.). А тайное – подвалы глухие, сводчатые, с чугунными крюками на потолке, с тяжелыми чугунными кольцами в камнях изъеденных временем стен, с зарешеченными оконцами в аршинной крепостной толще двухвековой кладки.
Тайное – на чердаках. Тайное – в сараях, в чуланах, в заколоченных мезонинах, в заброшенных часовнях, в склепах фамильных на городском кладбище…
Тайным было нынешнее сборище в котельной, откуда поодиночке, крадучись, расходились бывшие.
Тайным, наконец, был ночлег Анатолия Федорыча в холодной мансарде собственного дома В. М. Крицкого по улице Эммануила Канта, 26.
Так же тайно копошились в буране люди возле стоящей на отшибе над речным бугром древней полуразрушенной колоколенки Онуфриева монастыря. Кто? Что? А бог знает. Мелькали в снежном вихре мужичий азям, монашеская скуфейка, пальтишко обывательское… Какие-то тяжелые ящики выносили из колокольни, вполголоса покряхтывали натужно: «Раз-два – взяли!» Укладывали в сани. Затем, близко к полуночи, ляскнуло железо о железо, со звоном огромный ключ в огромном замке повернулся дважды – и всё затихло, и люди пропали, как бы слизанные бураном. А к рассвету и вовсе все следы замело.
Предрассветно синели окна
Спал, как всегда, отлично: закрыл глаза – ночь, открыл – – утро. Но что-то все-таки от ночи отпечаталось в памяти, какие-то неясные видения.
Сон: блестящие побрякушки – браслетки, серьги, монеты, перстеньки с камушками – ювелирная дорогая дребедень, изъятая у гражданина Сучкова (маслобойные заводы) в его довольно тесной уплотненной квартирке. Розенкрейц принес драгоценности в стареньком саквояже, вывалил перед Алякринским на газетный лист. Пересыпа?л из ладони в ладонь, насмешливо дрожа подбородком. Ухмылялся, вспоминая растерянность бородатого карлы во время обыска. Из всей этой мишуры Алякринскому ничего не запомнилось, кроме эмалевого купидона на какой-то побрякушке. На голубом поле с колчаном и луком летел пухлый мальчишка. Вот его-то Николай и видел во сне, гонялся за ним по зеленому лужку, пытаясь прихлопнуть к траве сачком, как бабочку.
Открыл глаза – и радость бытия, грациозная музыка во всем существе, словно продолжающийся полет крылатого румяного щекастого бога.
Но сразу же вспомнил: завтра…
И тотчас умолкла музыка. Тишина наступила.
Где-то там – в метельной волчьей степи затаилась враждебная Комариха. Развороченное осиное гнездо. Темное мужицкое мятежное царство.
На завтра назначена операция. Его первая большая серьезная операция. Во главе роты войск Чека он выезжает в эту таинственную Комариху, чтобы покончить с Распоповым.
И как бы сигнал тревоги заиграл невидимый горнист.
Вскочив с постели, Алякринский принялся быстро, бесшумно одеваться.
В чуть приоткрытой двери видно, как тускло, красновато, вполнакала, горит, тлеет на витом шнуре свисающая с высокого закопченного потолка электрическая лампочка. Стоя под ней (так виднее, ближе к свету), Елизавета Александровна чем-то уже занята – а! шьет… Мелькает иголка, быстро, ловко работают длинные тонкие пальцы.
С детства запомнил и любил эти легкие, нежные руки матери. Любил глядеть часами, не отрываясь, как шьет, как рисует ему «козу рогатую», как играет на пианино. Очень хорошо играет. Так что ж вы хотите – окончила Петербургскую_ консерваторию, сам Глазунов сулил ей блестящую будущность.
…Предрассветно синели стекла.
Небольшая, как всякий раз по утрам, разминка – и начат долгий, нелегкий день.
Глухо звякнули пятифунтовые гантели.
– Проснулся, Коленька? – спросила Елизавета Александровна.
«Учти, Алякринский…»
Едва перешагнул порог кабинета, еще и шинель скинуть не успел, как заливисто, по-жеребячьи заржал телефон.
– Предгубчека Алякринский у аппарата! – звонко, весело крикнул Николай.
Голос в телефонной трубке – усталый, с трудным астматическим дыханием.
– Как настроение, товарищ Алякринский?
– Отличное, товарищ предгубкомпарта!
– Итак, завтра?
– Так точно. В четырнадцать ноль-ноль – по вагонам.
– К вечеру, значит, прибудете на место?
– В семнадцать с минутами, товарищ Замятин.
Трубка помычала сомнительно. Подышала, посвистела хрипящими бронхами.
– Сколько вас будет?
– Рота.
– А не мало?
– Ну что вы! Полторы сотни обстрелянных красных бойцов против неорганизованной банды…
Снова сипят бронхи.
– Гляди… Не так, брат, всё это просто. У них, понимаешь, своя специфика, свои хитрости. Учти, Алякринский.
– Мы всё учитываем, товарищ Замятин.
– Ну, ладно… – И неожиданно вдруг: – Таблицей менделеевской еще не пользовался?
– Что-что? Таблицей?! А-а! – вспомнил Николай и рассмеялся. – Нет еще, товарищ Замятин, не пользовался. Случая не было.
– Будет, – серьезно отозвался Замятин и повесил трубку.
Комарихинский клубок
Часы играли менуэт.
Розенкрейц явился, как всегда, ровно в девять. Молча поздоровался, сел и пошел косить глазами куда-то вбок.
– Что с мужиком?
Розенкрейц пожал плечами. Скучно усмехнулся, подрожал подбородком. Протянул Алякринскому густо исписанный лиловыми чернилами лист.
– Вот, пожалуйста. Мужик признавался во всем.
Такого-то числа ноября месяца был отправлен из Комарихи курьером в город с письмом по адресу улица Эммануила Канта, дом номер двадцать шесть. Фамилию адресата помнит смутно – Кицкин вроде, этак как-то. Письмо было дано самим Распоповым, а Распопов ли в нем писал, или кто другой – это ему неизвестно. В доме двадцать шесть пакет вручил господину в очках, этому самому Кицкину. Тот велел переночевать, погодить до завтра, сулился дать ответ. Даром времени не теряя, мужик оставил лошадь на улице Эммануила Канта, утречком метнулся на базар, где и обменял полпуда сала на граммофон и бутылку одеколона. В доме двадцать шесть взял ответное письмо – и айда назад, в Комариху. Показалось зябко. «Дай маленько хлебну», – подумал да и высосал весь пузырек. После чего очумел, очнулся лишь в милиции. А деньги в сумке? – «Деньги? Та хиба ж я знав, шо у торби деньги! Той господин очкастый казав, шоб отдать Соколову у руки…» А кто такой Соколов? – «Та бис его знае – у батьки, кажу, у начштабах чи шо… Який-то не наш, не сельский, прибывсь до нас видкиля…»
– Значит, Толечка – это и есть Соколов?
Розенкрейц кивнул.
– А адресат?
– Крицкий. Виктор Маркелыч. Бывший поверенный Расторгуева. Дом по улице Канта – его собственный.
– Но почему, откуда связь с бандой?
– Родственная.
– То есть?
– Начштаба – родной племянник Крицкого.
– Любопытно… Вот клубок-то!
– Ты дальше слушай. Вчера вечером, часу в восьмом, прибегает в Чека мальчишка-беспризорник, сообщает, что в подвале, в котельной губпродкома «какие-то, – говорит, – гады ползучие все власть лаяли, какой-то, – говорит, – хлап в картузике всё насчет оружия объяснял, маловато, дескать, у них оружия, денег просил. Дадите, говорит, деньги, так мы Советскую власть враз придушим…»
– Соколов? – вскочил Алякринский. – Почему не доложил?
– Да ты ушел, докладывать было некому. Ну, я прихватил пяток ребят – и туда…
– Ну? Ну?
– Вот тебе и ну. Подвал – на замке. Ни души. Смылись. Очевидно, в минутах было дело.
– Ч-черт!
– Подожди. Мы – на улицу Канта…
– О-о-о!
Заколоченная дверь
Лицо Алякринского изображало почти физическое страдание. Какая идиотская, необдуманная спешка! Какой глупейший лобовой удар!
– Да нет, – успокоил Розенкрейц. Он хлюпал трубкой, раскуривал отсыревший табак. – – Неужто я, по-твоему, такой осёл? Ничего больше, как очередная проверочка: кто? что? документики? Нет ли проживающих без прописки? Дело привычное, никого не удивишь.
– Всё, конечно, оказалось в полном порядке, – усмехнулся Алякринский.
– Представь – да. Крицкий был крайне любезен, сам предложил осмотреть все комнаты. Сам водил, открывал шкафы, какие-то чуланчики… Занятный тип. Внешне очень похож на писателя Эмиля Золя. Даже пенсне. Четыре комнаты. Много книг. Картины. Дорогой фарфор – севр, безделушки. В передней – лестница в мезонин. Я – туда. «Напрасно-с, говорит, там всякий хлам, поломанная мебель. Нежилое помещение, даже, видите, дверь заколочена…» – Ничего, говорю, подымемтесь все же. Подымаемся – и верно: тьма, мрак, дверь двумя досками крест-накрест забита…
– Ну? И что же?
– Да ничего. Извинился, откланялся.
– Послушай, – после длинной паузы сказал Алякринский. – Теперь вообрази, что ты – Крицкий.
– Не понимаю… – Розенкрейц насторожился, перестал хлюпать трубкой.
– У тебя – дом, четыре комнаты, мезонин. Масса всяческой рухляди: поломанная, старая мебель, ненужные вещи…
– Ты это к чему?
– Минуточку. Выбросить жалко. Продать? По нынешним временам кто купит? Решаешь: дай-ка стащу всю эту дребедень в мезонин, все равно пустует… Верно? Представил? Вообразил, моншер?
– Ну, предположим, – неохотно, все еще недоумевая, кивнул Розенкрейц.
– И вот последняя вещь, скажем, какая-то допотопная, шашелем вся источенная горка, отправлена в мезонин. Всё. Больше сюда тащить нечего пока. Ну-с… что ты делаешь?
– Запираю дверь, вероятно, – скучно промямлил Розенкрейц.
– Но как? Как запираешь?
– Ну… обыкновенно. На ключ.
– А что ж – досками-то? Досками-то, моншер, а? Крест-накрест не станешь заколачивать?
– Постой, постой… – На длинном лице Розенкрейца – растерянность, которую он не в силах скрыть. – Ты хочешь сказать, что в мезонине…
– Вот именно. В мезонине-то и спасался начальник штаба распоповской банды. Ну, да что говорить, это, брат, теперь всего-навсего анекдот. Беллетристика вагонного типа. Теперь все равно поздно. Но удивительно, моншер, как это ты со своей проницательностью не обратил внимание на ненужность, на нелепость этих бутафорских досок! У-ди-ви-тель-но!
Розенкрейц
Розенкрейц уходит злой, как черт. Всё бурлит внутри: его, умнейшего и проницательнейшего, одурачил какой-то сукин сын, слизняк, бывший поверенный! Какой-то интеллигентишка паршивый с пошлейшей внешностью писателя Эмиля Золя!
Снаружи Розенкрейц – лёд. Камень. Может быть, глазами только косит чуть резче, чуть длиннее. Его шнурованные сапоги четко, твердо ступают по грязному, зашмыганному полу длинного темноватого коридору. Он старается идти по одной доске – как по линейке. Между двумя точками – дверями комнат Алякринского и своей – пунктиром шагов проводит прямую, кратчайшее то есть расстояние. И это немного успокаивает.
Войдя в комнату, запирает за собой дверь.
Этот человек – весь внутри. Свое глубоко скрытое, тайное, копит, как скупец в заветном сундуке. Это его внутреннее не знает, не должен знать никто.
И верно – никто не знает.
Ни отец – добродушный, тихий еврей-выкрест, заурядный человек, бывший репортер местной газетёнки «Донская волна». Ни мать – огромная усатая дама, когда-то скандально известная кафешантанная дива. Ни товарищи по работе – чекисты, люди, которым, казалось бы, надлежит знать, но всё это простые, бесхитростные ребята, частью малограмотные даже. Куда им!
Да и никто из товарищей не осмеливается повести себя с Розенкрейцем на равной ноге. Никто. Еще бы! Мертвый косящий взгляд хоть кого остановит. Остановит презрительное дрожание подбородка. Страшная слава начальника следственного отдела, у которого не было случая, чтоб арестованный не заговорил.
И только Алякринский и Богораз…
Ну, предгубчека еще, положим, мальчишка, сосунок. Что он в этом понимает? Его, кажется, больше всего озадачивает в Розенкрейце способность развязывать языки подследственных. Конечно, и тут надо быть поосторожней. Но это – пустяки. Пустяки… Богораз – вот кто догадывается о сокровенном внутри Розенкрейца. «Ох, парень! – сверлит, сверлит голубоватый вострый глазок из-под косматых, растрепанных бровей. – Вижу твою страстишку. Любому человеку погибельна она, а уж чекисту…»
Розенкрейц (продолжение)
Его дразнили в гимназии: «Жид – свиное ухо! Шмуль! Скажи: «На горе Арарат растет красный виноград!»
Он некрасив. Он уродлив. Эта жуткая косина глаз, эта сутулость (почти горб), эти физически слабые ручки…
Самолюбие – болезненное, невероятное.
Жизнь – развеселая, жестокая коррида. Самолюбие – бык. В разъяренное горячее тело вонзаются беспощадные, глубоко жалящие бандерильи. Эти окаянные бестии то и дело уязвляют Розенкрейца. Бандерилья – насмешливое словцо по его адресу. Бандерилья – презрительный в его сторону жест. Улыбка не кстати. Туманный намек. И самое страшное, самое болезненное, самое ожесточающее и сладкое – женщины.
Двадцать девять лет Розенкрейцу. А он еще не знал прелестной Джульетты, не испытал того восторга взаимной влюбленности, того чистого, высокого, поэтичного, что любого шестнадцатилетнего болвана делает прекрасным Ромео.
Какие уж там поэтические высоты!
Какой Ромео…
Женщин он покупал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я