https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-polochkoj/
Было то, против чего в бесконечных спорах восставал он, Николай, по простоте, по болотовской наивности, по неиспорченности своей, считая Илюшкины выходки просто мальчишеским озорством – назло ненавистному им обоим миру, в котором заплывшие жиром хари, белоснежные пластроны, расчесанные, чисто вымытые и надушенные дорогими духами бороды, тягучая пошлость романсов Морфесси и Вяльцевой, картинок Елизаветы Бём и Соломко, в котором всё – добропорядочно и чинно, а на самом деле – разбой, грязь, пожирание человека человеком.
Протест?
А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…
Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?
Но тут кубарем, кубарем, чертом выкатились двое. Один – длинный, нескладный, в бабьем платочке; вокруг бедер, как юбка – пестрая, в розанах шаль, из-под которой – рыжие, сорок пятого размера сапоги. Другой – кругленький, махонький, в жилетке, с балалайкой, с кудрявым чубом, набегающим на глаза.
– Лосев! Лосев!
– Г-глядите, т-товарищи! К-к-камни заго-о-ворили! – сверкая белоснежной шеей, кричит Вадим. И Лосев – звериным рыком, под тоненькую балалаечку:
Погубила я красу,
Полюбила Пикассу,
А мамань за Пикассу
Растрепала мне косу!
Рев. Свист. Гогот.
Кудрявый малютка (боже мой, да ведь это ж Илюшка! Ну, конечно, он, только – жилетка, усики, этакий потешный деревенский кавалер…) отчаянно бренькает балалайкой:
Милка пишет, как Сезанн, –
Подыхаю с зависти…
Как Сезанн пишу и сам,
А она – сезаннистей!
Ну, Илюшка! Ну, дьявол!
Вот оно как у нас: великого Сезанна за бороду хватаем. И – пожалуйста. И – никаких гвоздей!
Дальше были трещотки и бубны, ноктюрн на водосточной трубе, балаганные шуточки: младший Попов глотнул керосину и выпустил изо рта огненный фонтан.
Сонечка села за рояль и попробовала выколотить из его стариковских слоновьих зубов залихватскую полечку.
Получилось.
Капитолина
Все стали танцевать, и такая возня пошла, что никто и не заметил, как в дверях мастерской появилась Капитолина. Из-за ее золотой короны выглядывал, настороженно косил глазом Розенкрейц. Увидев Алякринского, застыл, окаменел. Николай помахал ему рукой: иди, мол, чего стал!
«Так вот она, эта купчиха… Любопытно!»
Она сразу же была подхвачена кем-то. Золотая корона запрыгала в бешеной польке. Розенкрейцу ничего не оставалось, как пробираться к Алякринскому. Он подошел, стараясь казаться спокойным, скрипя ремнями кожаной амуниции.
Отплясав, словно отработав урок, слегка запыхавшаяся Капитолина подплыла к Розенкрейцу.
– Что же это вы меня упустили? – лениво, томно усмехнулась. – Какой кавалер нерасторопный…
Розенкрейц как на гвоздях сидел.
– Ну что ж танцевать-то? – толкнула его локтем.
– Вы же отлично знаете, что я не танцую, – резко сказал Розенкрейц. На мгновение мелькнули его лошадиные зубы.
Ах, как злился: на дурацкую вечеринку, на кобылу Капку, на себя, что притащился к художникам, хотя нетрудно было предугадать, что этот вертлявый, в заячьей папахе – Илья или как там его, – раз уж он оказался другом Алякринского, затем нынче и появился, чтобы привести сюда своего болотовского однокашника.
Разглядывая Капитолину, молчал Николай. Молчал Розенкрейц. Капитолина сидела прямо, глупо, невозмутимо улыбалась каменной, плоской улыбкой курганной скифской бабы.
«Нехорошо, неловко, – подумал Николай. – Надо все-таки развлекать девицу… Но этот черт косой – даже и не познакомил.»
– Ты что же, Лёвушка, не представишь меня даме?
– А! – вздернулся Розеикрейц. – Виноват. Знакомьтесь, Капа.
Всем корпусом поворотясь к Алякринскому, Капитолина протянула руку. Ладонь была большая, мягкая, вялая.
– Нравится вам здесь? – спросил Николай.
– Ничего, – как патока с ложки протянулась. – Смешно.
– Что же смешно-то? К смешному вы опоздали. Сейчас, кажется, ничего смешного нет.
– Как нет? Чертики вон у них у всех на щеках. Вообще все художники чудные…
– Позвольте, – сказал Николай, – но ведь и вы – художница.
– Ну, я – для забавы… – – Скифская баба улыбалась каменной тысячелетней улыбкой.
Черт знает что! Бывает же: алые, пухлые губы, розовые щеки, золотистые волосы, вся мягкая, податливая, но – камень, камнем.
– Я в гимназии всем девицам в тетрадки купидонов рисовала. И еще Веру Холодную могу… с одного росчерка, сразу узнаете…
– Но здесь-то, здесь что вы рисуете?
– Да что скажут, то и рисую. Корчажку или Аполлона. Вон чайник нарисовала синий с цветочками… – ткнула пальцем куда-то в сторону полотен. – Череп вот только боюсь рисовать… Мертвецов ужасно боюсь! Я, не смотрите, что здоровущая, я – трусиха. Вы уж скажите Илюше, чтоб он мне череп не подсовывал, а то со мной плохо делается…
– А что же с вами делается? – серьезно спросил Николай.
– Сны с перепугу вижу кошмарные. Как он зубами жамкает, на грудь лезет укусить. Я ночью даже кричу от него…
«Вот экземплярчик! – ахнул Алякринский. – Но – Розенкрейц и эта? Противоестественно. А впрочем…» Вспомнил суждения Ильи о Мусе и осекся.
Златая цепь
Легок на помине!
Весел, счастлив, сияет, словно его лаком покрыли.
– Ну? – кричит еще издали. – Видал? Лихо – насчет Сезанна?
– Сам сочинил?
– Да ты что! Куда мне… – радостно, влюбленно. – Она… Соня.
И Сонечка вся светилась. Они с Ильей держались за руки. Как дети. Им, в их сиянье, в их радости, хотелось, чтоб и все сияли, все радовались.
Но скучная Капитолина поглядела на крохотные золотые часики и сказала:
– Ах, батюшки! Времени-то… Пойдемте, Лёва.
Часики на длинной золотой цепочке. Капитолина, видно, щеголяла дорогой вещицей.
– Да что ты, Капочка! – встрепенулась Соня. – Куда так рано? Еще чай будем пить…
– Мерси, – заважничала Капитолина. – Дома напьюсь. Сейчас ночью ужас как страшно ходить – ограбят.
– Это с таким-то провожатым? – Алякринский кивнул на Розенкрейца.
Лёвушка беспокойно закосил глазом. Поправил портупею. «Действительно, – подумал Николай, – нашла, дурища, время этакую цепь носить…»
А Илюшка, словно угадав его мысль, выпалил вдруг:
– Златая цепь на дубе том!
– Вот дурак-то, – беззлобно, лениво сказала Капитолипа. – Сам дуб, от дуба и слышу…
Утром
Чмокнул мамочку в щеку, весело сказал:
– Денька на два смываюсь.
– Господи! – охнула Елизавета Александровна. – Да ты, детка, хоть шарф-то надень.
– Да ну его!
– Нет-нет, обязательно! Как же это можно, такие холода! – И заботливо укутала пестрым гарусным шарфом.
«Ах, вот что вязала утром, под лампочкой…»
И ушел.
Мелкими крестиками перекрестила дверь. Устало опустилась на стул, глядела на синеву утренних окон и. не видела ни окон, ни синевы. Она одни ужасы видела: выстрел, Колечка падает, конец.
А бойцы уже погрузились в вагоны, весело, с присвистом, с топом, запели:
А куда ты, паренек,
а куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
во солдаты…
Чубатый стоял в распахнутых дверях теплушки. Темная лиловая щека его – как запекшаяся рана.
– Давай, давай! – крикнул он, протягивая Алякринскому руку.
Паровоз взревел, лязгнули сцепления, и крутогорские бугры поплыли в снежном колеблющемся мареве.
Опять метель закурила.
Часть четвертая
Степан Погостин – государственный крестьянин
Тот молодой чернявый мужик, что бежал из-под конвоя на болотовском вокзале, очутился не где-нибудь, а в Комарихе.
Звали его Степан Погостин.
Отвоевав три года на германской, пошел в Красную Армию и там без малого тоже три года воевал. Затем, выйдя по чистой, прибыл домой в деревню Пониковец. Был он холост, ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери, – все перемерли, пока носило его по фронтам. Хатёнка – чуть держится, огородишко зарос лебедой, лопухами, татарками. Ни топора, ни лопаты, ни палки завалящей на дворе, да и двора-то, ежели по правде, нету – один ветер, одна пыль придорожная… Что делать? Как, каким побытом прохарчиться, встать по крестьянству на ноги?
Сидит в своей развалюшке, думает.
Вот как-то раз ехал мимо в тарантасе волостной милиции начальник, остановился.
– Здорово, Погостин! Всё думаешь?
– Да, видно, так.
– А ты не думай, дуй ко мне в милиционеры.
– Не подходяще, товарищ начальник… Землю пахать охота.
– Чем же ты ее пахать-то – носом, что ли, собираешься? Раз коня нету, то и хозяйства нету. Иди, пока зову.
– Да нет уж, спасибо…
– Ну и глупой, – сказал начальник и поехал дальше по своим милицейским делам.
К зиме нагрянули трясти мужиков насчет хлебной разверстки. И кой-что тут случалось не по справедливости.
Степану, казалось, чего бы? Ну, не по справедливости, ну, обидели кого-то там одного, другого… Тебя-то ведь, дорогой товарищ, вся эта петрушка не касаема? Не касаема. С тебя – чего взять? Как ты есть действительно и раздействительно пролетарий всех стран, что даже и удостоверить можно с подписом и приложением печати… Сиди, друг, помалкивай в тряпочку, но в начальницкие дела вникать нипочем не моги! И не говори ты, пожалуйста, поперек!
А он говорил.
Раз сказал, два сказал, в третий раз драться полез. Ну и угодил в холодную. Там еще двое сидели. Переночевали в тигулёке и – в Болотов, на станцию. Сказали – в Чека, в Крутогорск повезут, бандитизм, мол, разводить тут нечего…
А в Болотове Степан сбежал.
Мысль у него была такая: в Москву добираться. «Такое дело, – думал, – в лепешку расшибусь, до самого Владимир Ильича дойду, а правды добьюсь! За что боролись?
Тогда эти три слова от жаркого сердца шли.
И вот он сбежал.
Дело, конечно, нехитрое. Не очень-то его и ловили. Тогда по всей России народ взад-вперед бегал – пойди, разберись.
Так пришел он на станцию Раздельная. Там базар был, воскресенье. Ну, разговорился с мужиками об жизни – так, мол, и так, как быть, что делать. «Мы ж, мол, крестьяне государственные испокон веку, в крепостях в барских сроду не бывали. А тут на поверку выходит не хуже крепости, фактически. Это как? Пойду в Москву, добуду правды!» – «Эка, – говорят ему мужики, – государственный! Дуролом ты, а не государственный… Что тебе Москва? Там все одно, что тута – комиссарство… Ты, друг ситный, раз такая дело, – на Комариху подавайся, к Распопову. Вот там – да. Там – наше…»
И государственный крестьянин Степан Погостин очутился в селе Старая Комариха.
Атаман
Распопов его хорошо принял. Поставил при своей особе ездовым. Кучером, проще сказать.
Уже больше месяца ходил Иван в атаманах. Тысяч до десяти к этому времени насчитывалось в его армии. И он об себе вообразил порядочно.
Пройда Валентин всё ему в уши дул: народный герой-де, вождь революционного крестьянства, вот погоди, на Крутогорск пойдем, на Москву, президентом станешь… Эх, Ваня!
Удивительно, как это быстро от лизоблюдства, от льстивых речей несамостоятельный человек голову теряет. Вчера ходил – добрый хлопец, о делах судил здраво, в обиходе был покладист, артелен, последнюю краюху хлеба, последнюю щепоть табаку на закурку, – всё пополам, хорошо, весело, с улыбкой… А нынче, поставленный над всеми, смотрит не смотрит, говорит не говорит, – вдарила, значит, моча в голову, пропал человек: взгляд смутный устремлен в мировое пространство, ничего не видит. Иван Распопов голову потерял враз.
Из хаты своей ушел, бросил бабу, бросил ребятенков. Переселился в барскую усадьбу. Там было школа разместилась, так он школу выгнал, велел ей быть, где прежде, в церковной караулке. Учитель осмелился поперечить – дал раза? старику, тот кровью захаркал.
В бывшей бильярдной господского дома сделал свой штаб, свое жительство. Понравились ему тут синие, в серебристую полоску шпалеры, зеленый стол с шестью дырками, понравились желтые, красные, васильковые стеклышки в верхних переплетах оконных рам, бог знает как уцелевшие от всевозможных потрясений. Одно глупо было заведено господами: печка, называемая камин, – такой зев, что хоть сажень дров вали, а грела плохо, дымила.
Ратные же дела толклись на месте: оружия не хватало. Подвиги были пустяковые, по мелочам. Чекистский отряд в избе подорвали, пяток коммунистов шлепнули. В Малиевке фельдшера-еврея зарубил, за что и сам не знает, спьяну, скорей всего. Там же, в Малиевке конный завод разорил, сотни три рысаков оседлали повстанцы. Из добычи выбрал себе, облюбовал тройку серых в яблоках – под личный выезд. При этом деле пришлось человечка четыре, из заводских служащих пристукнуть: вздумали обороняться.
Сейчас речь шла о походе на Зареченск. Пощупать военные склады. Однако медлил Распопов. Смущало, что, по слухам, городские коммунисты вооружились, стало быть, готовились к бою. Надо бы с начштабом посоветоваться, военспец, все ж таки. Но Соколов поехал в губернию, сулился раздобыть винтовки, патроны. Вот ждал его возвращения. Понимал, что хоть и десять тысяч армия мужиков, а без оружия – пшик, дерьмо. Пока, благодарение богу, всё с рук сходит, а как пришлют настоящую силу? Тогда что? Конец. Вешалка. Валентин удерет, и Соколов смоется. Одному ему за всё про всё отвечать…
На Волчьем кордоне
На Волчьем кордоне любку завел. Ксаной звали любушку.
Стоял Волчий кордон на берегу речки Комарихи. За нею степь раскинулась чуть ли не до самого Черного моря. Большой, справный дом четырьмя окнами глядел на полдень, в степь. За двором – веселый зеленый колок: липа, дубки, орешник. Верст на пять растянулся, нырял колок по неглубоким ложкам – приютам волчьих семей. Летом птицы звенели над кордоном, шелестела листва, пчела гудела. Привольное было, хорошее, радостное место.
Раза два на неделе приказывал атаман Погостину запрягать в ковровые санки тройку заводских серых, вздымая тучи снега, скакал на кордон. Чертом-дьяволом, бурей проносился через деревни, через поля. У кордона по колени в снег осаживались бешеные кони.
Розовая жаркая красавица на крылечке встречала Распопова, вела дружка в горницу. Заводила граммофон – «Очи черные, очи страстные», или «Свой уголок я убрала цветами», или смешную – как два еврея по телефону разговаривают и один у другого спрашивает: «Ази где зе ви такая рэдьке кушали, что от вас дазе по телефону воняет…» Очень атаман полюбил граммофонную игру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Протест?
А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…
Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?
Но тут кубарем, кубарем, чертом выкатились двое. Один – длинный, нескладный, в бабьем платочке; вокруг бедер, как юбка – пестрая, в розанах шаль, из-под которой – рыжие, сорок пятого размера сапоги. Другой – кругленький, махонький, в жилетке, с балалайкой, с кудрявым чубом, набегающим на глаза.
– Лосев! Лосев!
– Г-глядите, т-товарищи! К-к-камни заго-о-ворили! – сверкая белоснежной шеей, кричит Вадим. И Лосев – звериным рыком, под тоненькую балалаечку:
Погубила я красу,
Полюбила Пикассу,
А мамань за Пикассу
Растрепала мне косу!
Рев. Свист. Гогот.
Кудрявый малютка (боже мой, да ведь это ж Илюшка! Ну, конечно, он, только – жилетка, усики, этакий потешный деревенский кавалер…) отчаянно бренькает балалайкой:
Милка пишет, как Сезанн, –
Подыхаю с зависти…
Как Сезанн пишу и сам,
А она – сезаннистей!
Ну, Илюшка! Ну, дьявол!
Вот оно как у нас: великого Сезанна за бороду хватаем. И – пожалуйста. И – никаких гвоздей!
Дальше были трещотки и бубны, ноктюрн на водосточной трубе, балаганные шуточки: младший Попов глотнул керосину и выпустил изо рта огненный фонтан.
Сонечка села за рояль и попробовала выколотить из его стариковских слоновьих зубов залихватскую полечку.
Получилось.
Капитолина
Все стали танцевать, и такая возня пошла, что никто и не заметил, как в дверях мастерской появилась Капитолина. Из-за ее золотой короны выглядывал, настороженно косил глазом Розенкрейц. Увидев Алякринского, застыл, окаменел. Николай помахал ему рукой: иди, мол, чего стал!
«Так вот она, эта купчиха… Любопытно!»
Она сразу же была подхвачена кем-то. Золотая корона запрыгала в бешеной польке. Розенкрейцу ничего не оставалось, как пробираться к Алякринскому. Он подошел, стараясь казаться спокойным, скрипя ремнями кожаной амуниции.
Отплясав, словно отработав урок, слегка запыхавшаяся Капитолина подплыла к Розенкрейцу.
– Что же это вы меня упустили? – лениво, томно усмехнулась. – Какой кавалер нерасторопный…
Розенкрейц как на гвоздях сидел.
– Ну что ж танцевать-то? – толкнула его локтем.
– Вы же отлично знаете, что я не танцую, – резко сказал Розенкрейц. На мгновение мелькнули его лошадиные зубы.
Ах, как злился: на дурацкую вечеринку, на кобылу Капку, на себя, что притащился к художникам, хотя нетрудно было предугадать, что этот вертлявый, в заячьей папахе – Илья или как там его, – раз уж он оказался другом Алякринского, затем нынче и появился, чтобы привести сюда своего болотовского однокашника.
Разглядывая Капитолину, молчал Николай. Молчал Розенкрейц. Капитолина сидела прямо, глупо, невозмутимо улыбалась каменной, плоской улыбкой курганной скифской бабы.
«Нехорошо, неловко, – подумал Николай. – Надо все-таки развлекать девицу… Но этот черт косой – даже и не познакомил.»
– Ты что же, Лёвушка, не представишь меня даме?
– А! – вздернулся Розеикрейц. – Виноват. Знакомьтесь, Капа.
Всем корпусом поворотясь к Алякринскому, Капитолина протянула руку. Ладонь была большая, мягкая, вялая.
– Нравится вам здесь? – спросил Николай.
– Ничего, – как патока с ложки протянулась. – Смешно.
– Что же смешно-то? К смешному вы опоздали. Сейчас, кажется, ничего смешного нет.
– Как нет? Чертики вон у них у всех на щеках. Вообще все художники чудные…
– Позвольте, – сказал Николай, – но ведь и вы – художница.
– Ну, я – для забавы… – – Скифская баба улыбалась каменной тысячелетней улыбкой.
Черт знает что! Бывает же: алые, пухлые губы, розовые щеки, золотистые волосы, вся мягкая, податливая, но – камень, камнем.
– Я в гимназии всем девицам в тетрадки купидонов рисовала. И еще Веру Холодную могу… с одного росчерка, сразу узнаете…
– Но здесь-то, здесь что вы рисуете?
– Да что скажут, то и рисую. Корчажку или Аполлона. Вон чайник нарисовала синий с цветочками… – ткнула пальцем куда-то в сторону полотен. – Череп вот только боюсь рисовать… Мертвецов ужасно боюсь! Я, не смотрите, что здоровущая, я – трусиха. Вы уж скажите Илюше, чтоб он мне череп не подсовывал, а то со мной плохо делается…
– А что же с вами делается? – серьезно спросил Николай.
– Сны с перепугу вижу кошмарные. Как он зубами жамкает, на грудь лезет укусить. Я ночью даже кричу от него…
«Вот экземплярчик! – ахнул Алякринский. – Но – Розенкрейц и эта? Противоестественно. А впрочем…» Вспомнил суждения Ильи о Мусе и осекся.
Златая цепь
Легок на помине!
Весел, счастлив, сияет, словно его лаком покрыли.
– Ну? – кричит еще издали. – Видал? Лихо – насчет Сезанна?
– Сам сочинил?
– Да ты что! Куда мне… – радостно, влюбленно. – Она… Соня.
И Сонечка вся светилась. Они с Ильей держались за руки. Как дети. Им, в их сиянье, в их радости, хотелось, чтоб и все сияли, все радовались.
Но скучная Капитолина поглядела на крохотные золотые часики и сказала:
– Ах, батюшки! Времени-то… Пойдемте, Лёва.
Часики на длинной золотой цепочке. Капитолина, видно, щеголяла дорогой вещицей.
– Да что ты, Капочка! – встрепенулась Соня. – Куда так рано? Еще чай будем пить…
– Мерси, – заважничала Капитолина. – Дома напьюсь. Сейчас ночью ужас как страшно ходить – ограбят.
– Это с таким-то провожатым? – Алякринский кивнул на Розенкрейца.
Лёвушка беспокойно закосил глазом. Поправил портупею. «Действительно, – подумал Николай, – нашла, дурища, время этакую цепь носить…»
А Илюшка, словно угадав его мысль, выпалил вдруг:
– Златая цепь на дубе том!
– Вот дурак-то, – беззлобно, лениво сказала Капитолипа. – Сам дуб, от дуба и слышу…
Утром
Чмокнул мамочку в щеку, весело сказал:
– Денька на два смываюсь.
– Господи! – охнула Елизавета Александровна. – Да ты, детка, хоть шарф-то надень.
– Да ну его!
– Нет-нет, обязательно! Как же это можно, такие холода! – И заботливо укутала пестрым гарусным шарфом.
«Ах, вот что вязала утром, под лампочкой…»
И ушел.
Мелкими крестиками перекрестила дверь. Устало опустилась на стул, глядела на синеву утренних окон и. не видела ни окон, ни синевы. Она одни ужасы видела: выстрел, Колечка падает, конец.
А бойцы уже погрузились в вагоны, весело, с присвистом, с топом, запели:
А куда ты, паренек,
а куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
во солдаты…
Чубатый стоял в распахнутых дверях теплушки. Темная лиловая щека его – как запекшаяся рана.
– Давай, давай! – крикнул он, протягивая Алякринскому руку.
Паровоз взревел, лязгнули сцепления, и крутогорские бугры поплыли в снежном колеблющемся мареве.
Опять метель закурила.
Часть четвертая
Степан Погостин – государственный крестьянин
Тот молодой чернявый мужик, что бежал из-под конвоя на болотовском вокзале, очутился не где-нибудь, а в Комарихе.
Звали его Степан Погостин.
Отвоевав три года на германской, пошел в Красную Армию и там без малого тоже три года воевал. Затем, выйдя по чистой, прибыл домой в деревню Пониковец. Был он холост, ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери, – все перемерли, пока носило его по фронтам. Хатёнка – чуть держится, огородишко зарос лебедой, лопухами, татарками. Ни топора, ни лопаты, ни палки завалящей на дворе, да и двора-то, ежели по правде, нету – один ветер, одна пыль придорожная… Что делать? Как, каким побытом прохарчиться, встать по крестьянству на ноги?
Сидит в своей развалюшке, думает.
Вот как-то раз ехал мимо в тарантасе волостной милиции начальник, остановился.
– Здорово, Погостин! Всё думаешь?
– Да, видно, так.
– А ты не думай, дуй ко мне в милиционеры.
– Не подходяще, товарищ начальник… Землю пахать охота.
– Чем же ты ее пахать-то – носом, что ли, собираешься? Раз коня нету, то и хозяйства нету. Иди, пока зову.
– Да нет уж, спасибо…
– Ну и глупой, – сказал начальник и поехал дальше по своим милицейским делам.
К зиме нагрянули трясти мужиков насчет хлебной разверстки. И кой-что тут случалось не по справедливости.
Степану, казалось, чего бы? Ну, не по справедливости, ну, обидели кого-то там одного, другого… Тебя-то ведь, дорогой товарищ, вся эта петрушка не касаема? Не касаема. С тебя – чего взять? Как ты есть действительно и раздействительно пролетарий всех стран, что даже и удостоверить можно с подписом и приложением печати… Сиди, друг, помалкивай в тряпочку, но в начальницкие дела вникать нипочем не моги! И не говори ты, пожалуйста, поперек!
А он говорил.
Раз сказал, два сказал, в третий раз драться полез. Ну и угодил в холодную. Там еще двое сидели. Переночевали в тигулёке и – в Болотов, на станцию. Сказали – в Чека, в Крутогорск повезут, бандитизм, мол, разводить тут нечего…
А в Болотове Степан сбежал.
Мысль у него была такая: в Москву добираться. «Такое дело, – думал, – в лепешку расшибусь, до самого Владимир Ильича дойду, а правды добьюсь! За что боролись?
Тогда эти три слова от жаркого сердца шли.
И вот он сбежал.
Дело, конечно, нехитрое. Не очень-то его и ловили. Тогда по всей России народ взад-вперед бегал – пойди, разберись.
Так пришел он на станцию Раздельная. Там базар был, воскресенье. Ну, разговорился с мужиками об жизни – так, мол, и так, как быть, что делать. «Мы ж, мол, крестьяне государственные испокон веку, в крепостях в барских сроду не бывали. А тут на поверку выходит не хуже крепости, фактически. Это как? Пойду в Москву, добуду правды!» – «Эка, – говорят ему мужики, – государственный! Дуролом ты, а не государственный… Что тебе Москва? Там все одно, что тута – комиссарство… Ты, друг ситный, раз такая дело, – на Комариху подавайся, к Распопову. Вот там – да. Там – наше…»
И государственный крестьянин Степан Погостин очутился в селе Старая Комариха.
Атаман
Распопов его хорошо принял. Поставил при своей особе ездовым. Кучером, проще сказать.
Уже больше месяца ходил Иван в атаманах. Тысяч до десяти к этому времени насчитывалось в его армии. И он об себе вообразил порядочно.
Пройда Валентин всё ему в уши дул: народный герой-де, вождь революционного крестьянства, вот погоди, на Крутогорск пойдем, на Москву, президентом станешь… Эх, Ваня!
Удивительно, как это быстро от лизоблюдства, от льстивых речей несамостоятельный человек голову теряет. Вчера ходил – добрый хлопец, о делах судил здраво, в обиходе был покладист, артелен, последнюю краюху хлеба, последнюю щепоть табаку на закурку, – всё пополам, хорошо, весело, с улыбкой… А нынче, поставленный над всеми, смотрит не смотрит, говорит не говорит, – вдарила, значит, моча в голову, пропал человек: взгляд смутный устремлен в мировое пространство, ничего не видит. Иван Распопов голову потерял враз.
Из хаты своей ушел, бросил бабу, бросил ребятенков. Переселился в барскую усадьбу. Там было школа разместилась, так он школу выгнал, велел ей быть, где прежде, в церковной караулке. Учитель осмелился поперечить – дал раза? старику, тот кровью захаркал.
В бывшей бильярдной господского дома сделал свой штаб, свое жительство. Понравились ему тут синие, в серебристую полоску шпалеры, зеленый стол с шестью дырками, понравились желтые, красные, васильковые стеклышки в верхних переплетах оконных рам, бог знает как уцелевшие от всевозможных потрясений. Одно глупо было заведено господами: печка, называемая камин, – такой зев, что хоть сажень дров вали, а грела плохо, дымила.
Ратные же дела толклись на месте: оружия не хватало. Подвиги были пустяковые, по мелочам. Чекистский отряд в избе подорвали, пяток коммунистов шлепнули. В Малиевке фельдшера-еврея зарубил, за что и сам не знает, спьяну, скорей всего. Там же, в Малиевке конный завод разорил, сотни три рысаков оседлали повстанцы. Из добычи выбрал себе, облюбовал тройку серых в яблоках – под личный выезд. При этом деле пришлось человечка четыре, из заводских служащих пристукнуть: вздумали обороняться.
Сейчас речь шла о походе на Зареченск. Пощупать военные склады. Однако медлил Распопов. Смущало, что, по слухам, городские коммунисты вооружились, стало быть, готовились к бою. Надо бы с начштабом посоветоваться, военспец, все ж таки. Но Соколов поехал в губернию, сулился раздобыть винтовки, патроны. Вот ждал его возвращения. Понимал, что хоть и десять тысяч армия мужиков, а без оружия – пшик, дерьмо. Пока, благодарение богу, всё с рук сходит, а как пришлют настоящую силу? Тогда что? Конец. Вешалка. Валентин удерет, и Соколов смоется. Одному ему за всё про всё отвечать…
На Волчьем кордоне
На Волчьем кордоне любку завел. Ксаной звали любушку.
Стоял Волчий кордон на берегу речки Комарихи. За нею степь раскинулась чуть ли не до самого Черного моря. Большой, справный дом четырьмя окнами глядел на полдень, в степь. За двором – веселый зеленый колок: липа, дубки, орешник. Верст на пять растянулся, нырял колок по неглубоким ложкам – приютам волчьих семей. Летом птицы звенели над кордоном, шелестела листва, пчела гудела. Привольное было, хорошее, радостное место.
Раза два на неделе приказывал атаман Погостину запрягать в ковровые санки тройку заводских серых, вздымая тучи снега, скакал на кордон. Чертом-дьяволом, бурей проносился через деревни, через поля. У кордона по колени в снег осаживались бешеные кони.
Розовая жаркая красавица на крылечке встречала Распопова, вела дружка в горницу. Заводила граммофон – «Очи черные, очи страстные», или «Свой уголок я убрала цветами», или смешную – как два еврея по телефону разговаривают и один у другого спрашивает: «Ази где зе ви такая рэдьке кушали, что от вас дазе по телефону воняет…» Очень атаман полюбил граммофонную игру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23