https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Russia/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Холуй. Стоишь вот у пулемета, стынешь, морозишься… Так я говорю ай нет?
– Так то ж – дисциплына…
– Ха! Дисциплына… В этом доме что за барин проживал? Ты ведь здешний.
– Ну, барин…
– А нынче кто? Вон они, винища нажрались, песни играют. Новые господа!
– К чому ты таке говоришь, Степан?
– К тому самому. Вот на, почитай. Как утресь кидали с ероплану, так я одну подобрал-таки… Да ты бери, бери, не укусит! – прикрикнул, видя нерешительность Панаса.
– Да-да-да… – задумчиво покачал головой Панас, прочитав листовку. – А чи нэ брешуть воны? Мабуть, уси ти посулы ихние – пшиком станутся, як то до дила дойдэ…
– Э-э, дурень!
Погостин взял бумажку, тыкал пальцем в черные строки:
– Ведь написано же: «Кто добровольно покинет бандитские отряды и сдаст оружие… Советская власть с радостью примет в ряды своей трудовой семьи…» Расчухал?
Аксинья-полузимница
– Гей, Степка! – вваливаясь в Степанову клетушку, заорал Распопов. – Слухай приказ! Исполняй!
– Не ори, глухих нету, – пряча листовку в карман, спокойно сказал Погостин. – Ну, чего тебе?
– Жаниться хочу!
– Пойдем, пойдем, Иван Павлыч, – протиснулся в дверь отец Христофор. – Ну, почудили, ну, покуралесили… и аминь. Баюшки пора… на постельку…
– Сказано – жаниться хочу! – оттолкнул Распопов Христофора. – И замри, не дыши…
– Да от живой от жены-то? Грех ведь, голуба…
– Пусти, батька! Пусти… р-расшибу! Очень даже слободно расшибу… Степка-а!
– Эк раззевался! Ну, вот он я.
– Аксинья-полузимница когда у нас?
– Какая-то еще полузимница…
– Ма-а-алчать! Батька! Когда Аксиньи-полузимницы?
– Двадцать четвертого генваря память иже во святых великомученицы Ксении.
– Слышь, Степка?
– Ну, слышу. Ну, чего?
– Шоб новым ковром сани обить! Шоб коням у гривы – ленты червонны! Шоб сбрую надраить, як миколаевську денежку… ось чого! Усим штабом… на Волчий кордон! Жа-а-аниться жалаю! Э-э-эх!
Рухнул на Погостино логово. Захрапел.
«Гарный був кучер…»
Валентин пошел к Соколову квас пить. Чтоб кисленьким, крепким, настоянном на мяте, прочистить, прополоскать затуманившиеся мозги.
Нянечка Максимовна также и квасом своим на всю округу славилась.
Кланялась, хлопотала, подносила квасок в пузатом синем графине с морозным узором.
Пил Валентин жадно, похваливал. И когда маленько поправился от вчерашнего, вышиб из головы хмельную тяготу, Анатолий Федорыч заметил небрежно и как бы вскользь:
– А ведь дал-таки всходы давешний посев…
– Это ты про что? – позевнул Валентин. – Какой посев?
– Да прокламации-то.
– Ну?
– Вот тебе и ну. Кое-кто уже клюнул…
– А именно? Конкретно?
– Да вот хотя бы этот… как его… Ну, какой в кучерах у Ивана Павлыча.
– Погостин?
– Кажется, так. Он мне всегда казался подозрительным, краснота в нем, так сказать, просвечивала довольно заметно. А нынче я окончательно убедился.
– Но что же такое – нынче? – лениво, сквозь дрему, спросил Валентин. Он пребывал в блаженном состоянии от выпитого кваса.
– Агитировал, сукин сын: айда, дескать, мужики, по домам, Советская власть простить обещает… Нет, ты понял?
– О? – вскочил, разом очнулся попович. – Сурьезное дело, зараза! Мое мнение – для примеру хлопнуть бы его, Погостина этого… Тем паче, что – пришлый, не комарихинский.
– И я так же мыслю, – согласился Соколов. – Краснота эта хуже чесотки пристает.
– То-то и дело… – Валентин встал, потянулся с хрустом. – Пошли, видно, батьку будить… Дрыхнет небось, – усмехнулся, – президен-то наш…
Нет, он не спал.
Сидел на бильярде, поджав ноги по-турецки. Дубовый жбанчик с огуречным рассолом стоял возле, на зеленом сукне.
– Погостин? – вяло, расслабленно переспросил, когда доложили о прокламации. – Так шо?
Ему, видно, не по себе было после развеселой ночи.
– Кокнуть придется, – сказал Валентин.
– А мабуть, так… пожуриты, тай годи… Як бы мужики не залиховалы…
– Ничего, – рассудил Валентин. – Он пришлый.
Хлебнул Распопов из жбана. Помотал головой.
– Дуже жалко… Гарный був кучер. А ну-ка, – приказал, – позовите. Кто там дневалит?
Послали дневального за Погостиным.
Всю усадьбу, все село обшарили – не нашли.
Смылся Погостин.

Часть пятая
Быстро мчатся дурные вести
Быстрее беспроволочного телеграфа мчатся дурные вести. Трудно понять, как это случилось, но о разгроме отряда Алякринского в городе узнали раньше, чем, выйдя из вагона, ступил он на привокзальную площадь.
Был вечер, семь часов. Увешанные канатами толстого пушистого инея, крутогорские тополя и липы придавали скудно освещенным улицам рождественский, праздничный вид.
Алякринский зашел в железнодорожную Чека – позвонить Замятину, узнать, в губкоме ли он в этот вечерний час.
Дежурный Чека сочувствующе покачал головой.
– На них, на бандитскую сволочь, артиллерию надо. Прицел такой-то – и будь здоров.
– Как это вы так быстро узнали? – неприятно удивился Николай.
– Идут же поезда, – пожал плечами дежурный.
Телефонная барышня соединила с губкомом. В трубке послышался астматический вздох.
– Товарищ предгубкомпарта? Алякринский. Можно мне к вам сейчас?
– Обязательно. Жду.
«Конечно, и мама уже всё знает…» – подумал Алякринский и позвонил домой.
Елизавета Александровна радостно ахнула:
– Коленька? Ты? Ну, слава… слава богу!
– Некогда, мама. Через часок увидимся. Пока.
Она всё бормотала «Слава богу… слава богу…»
Предгубкома угощает чаем
В кабинете Замятина стоял холодище – волков морозь. Еле горела печурка-буржуйка, чайник на ней был чуть теплый.
Елозил на коленях председатель перед чугунной печкой, железным прутиком шуровал поддувало. Что-то не ладилось в проклятой буржуйке, шипело, потрескивало лениво, но тяги было не слыхать.
С трудом, тяжко дыша, свистя бронхами, поднялся с колен, прошел вдоль длинной трубы, постучал железным прутиком у ввода в дымоход голландки. Там что-то грохнуло, обвалилось, посыпалось, сухо шурша, и враз загудело пламя.
– Ага! – торжествующе сказал предгубкома.
В эту минуту вошел Алякринский.
Председатель стоял, обеими руками опершись на край стола, отдыхал.
– Видишь? – указал на. печку. – Вот так-то. На коленях перед ней, чертовкой, ползал, – хоть бы что, не горит, А стукнул разок-другой – запылала! Ну, рассказывай… Поколотили?
Трудно, тяжело дышал предгубкома.
– Так глупо дать себя провести! – В голосе Алякринского – отчаянье, злоба.
– Я ж тебе говорил: специфика. Местность незнакомая, овражистая… Да и тактика у них – волчья.
– Буран все карты смешал… Растерялись. Я растерялся, – поправился Николай.
– И это, конечно. Понимаю, Алякринский… Понимаю. Буран в степи – о-о! Растерялись, естественно.
Помолчал Замятин. Похрипел.
– Что ж теперь собираешься делать?
Алякринский еще в вагоне, еще по дороге в город решил – что. Встал. Неестественно высоким, звонким голосом:
– Товарищ предгубкома, в том, что случилось, виноват один я. И я прошу…
– Знаю, – устало вздохнув, перебил Замятин. – Просишь ты, Алякринский, снять тебя с занимаемой должности… Так, что ли?
– Нет, товарищ предгубкома. Судить революционным трибуналом. По всей строгости.
– Вон даже как…
Подошел к печке, пошуровал, подкинул парочку поленцев. И всё – не спеша, молча. Вернулся к столу. Посипел. Отдышался. И – с улыбкой:
– А застрелиться ты, между прочим, не думал? Такая гениальная мысль тебе в голову не приходила?
Как? Каким образом узнал?
Николай опустил голову. Густо, пожарно покраснел.
– Ну? Чего ж не застрелился?
– Патронов не было, все расстрелял…
Замятин весело рассмеялся.
«Боже мой, как всё это у меня глупо выходит! – в смертельной тоске подумал Николай. – Словно заваливаюсь на экзамене… Мальчишка! Словно урок не выучил…»
Яростно гудело пламя в докрасна раскаленной трубе. Дребезжала, прыгала крышка на кипящем чайнике.
– Ну, раз такие обстоятельства, – сказал Замятин, – давай, брат, чай пить… Да за дела приниматься, – прибавил серьезно, подвигая Алякринскому кружку горячего чаю.
Глотал Николай подслащенный сахарином кипяток, обжигался. И как бы оттаивал.
– Ты, Алякринский, не обижайся, что я засмеялся. Дело, понимаешь, в том, что, на тебя глядя, молодость свою как в зеркале увидел… мальчишеские годы.
Ласково, доверчиво поглядывал поверх простеньких, в железной оправе очков.
– Тебе девятнадцать? Так ведь?
– Через месяц двадцать будет, – сказал Николай.
– Ну, все равно. Хотя в этом возрасте год – кусок времени довольно значительный. Вот так же, пожалуй,, как у нас, стариков, десять лет… Да ты пей, пей, набрался небось морозу-то?
В памяти визгнула злая поземка. Черная глыбина хлюпающей воды. Сухой шорох, стеклянный треск ломкого льда.
– Спасибо, налью еще, если можно.
– Конечно, что за церемонии. Да-а, товарищ предгубчека… Был, брат, и у меня такой случай. Глупый тоже ужасно. Лет тридцать тому назад… Вот, как ты, стреляться хотел. У тебя, говоришь, патроны все вышли? Ну, а у меня, на мое счастье, того самого, из чего стреляются, и вовсе под рукой не оказалось. И вот, понимаешь, глянул я на тебя, вспомнил… ну и засмеялся. Бестактно, конечно. Не серчаешь?
– Ну, что вы! Я и сам чувствовал, что смешно.
– Смешно? Нет, не то. Совсем не смешно… Смешным показалось, что как это всё повторяется. Отличная, в общем, Алякринский, штука – юность. У нее – ошибки, у нее – срывы, маленькие трагедии… Но ведь и действия у нее полно! Великолепного, вдохновенного действия. Как факел, понимаешь, пылающего… Извини, высоким слогом заговорил. Это вам, нынешней молодежи чудно кажется…
Всего чего угодно ожидал Алякринский от встречи с Замятиным: упреков, брани, презрения, начальственного негодования, сухих, формальных оргвыводов, но… этот теплый, доверительный тон разговора… эти спокойные, ласковые глаза… это уютное, мирное чаепитие…
– И уж раз помянулось о действии, – сказал Замятин, – давай-ка не спеша, не аврально и продумаем план наших действий в этой архиглупейшей и архинелепейшей войне с комарихинскими мужиками. Тут, видимо, наскоком едва ли возьмешь. Специфика, черт бы ее побрал. В общем, давай выкладывай всё, что по этому делу в твоих, так сказать, следственных анналах накопилось…
Как факел…
Во втором часу ночи ушел Алякринский из губкома. Тишина была над городом первозданная. Небо. Звезды. Величественное вековечное движение неведомых миров.
И та яркая звездочка, что глядела равнодушно, как он барахтался в полынье, – вон она. И совсем не холодная, не безучастная: так тепло, так нежно переливается голубоватым светом…
И как всё хорошо. Как всё отлично!
Снег туго, вкусно скрипит под ногами. Толстые серебряные веревки инея на проводах, на деревьях. Белые подушки снега на чугунных выкрутасах, на затейливых завитках решетки сквера…
Вот золотые, тускло горящие каким-то сокровенным светом купола старинного собора. На ровной белой стене – силуэт красноармейца, на кончике штыка смешно дрыгает ногами какой-то генерал… а-а, Врангель: в черкеске. Папаха генеральская летит к чертям.
А за собором – площадь. Бывшие торговые ряды. Сводчатые, приземистые переходы, аршинная толща лабазных стен… Скучная площадь старого губернского города. Ее и называют скучно: Ряды.
Алякринский останавливается, дойдя до центра. И вдруг чудесным каким-то образом видит эту площадь совсем, совсем иной. В будущем.
Какой это год?
Двадцать пятый? Тридцатый? Сороковой?
Ну, это не важно.
Ее имя – площадь Борцов Революции.
Вот тут, где он сейчас стоит – памятник. Гранитный обелиск. Камень – темно-красный, порфирородный. У подножия – четыре красноармейца-горниста. Четыре каменных горна гремят, их весь город слышит. Вся страна. Вся Россия. И строго смотрят с цоколя славные имена четырех коммунистов:
РЕВЕЛЬС. ЛЕВИЦКИЙ. КРОНИДОВ. МЕЛЕШКО.
Цветы. Много цветов. Вся площадь – в цветах… Площадь Борцов Революции.
«Слушайте, Ревельс, – сказал белый генерал, – вы офицер, дворянин. Поручик, не так ли? Идите к нам, я гарантирую вам погоны полковника…» – «Вы и в самом деле думаете, генерал, что это такая честь – служить в вашей разбойничьей шайке?»
Комендант города Ревельс был повешен, как были повешены и остальные: журналист Левицкий, слесарь Кронидов и инженер железнодоржных мастерских Мелешко.
Все четверо – в ряд.
Вот так жить. Пылая, как факел.
И умереть – вот так, во имя великой цели. Презрительно, смело глядя в костлявую безглазую морду смерти…
Муся приехала
Медленно шел Алякринский от воображенного обелиска. И, вспоминая разговор с председателем губкома, думал: «Как верно он заметил – год в десять лет… Да, да, именно нынче я и повзрослел на десять. Через месяц, таким образом, мне стукнет не двадцать, а тридцать»…
Елизавета Александровна, конечно, не спала, дожидалась сына.
– Господи… Колечка! Какой ужас! – она плакала, обнимая сына, с любовной жадностью вдыхая сложный запах его полушубка, в котором запахи мороза, пота и махорки совершенно почти уничтожили естественный запах овчины.
– Слава богу, слава богу… – измученная и бесконечно счастливая, повторяла она.
– Ну-ну, мамочка… ну! Ведь вот он – я… Ну…
– Пойдем, пойдем… Я тут картошку сварила, укутала… горяченькая. Кушай, детка… кушай…
И – шепотом, покосившись на дверь:
– Знаешь, Коленька, а ведь к нам Муся приехала… Всё ждала, ждала тебя, да не выдержала – заснула. Одевши прямо. С ее папой какие-то неприятности… Ты не слышал?
– Слышал, – жуя, сказал Алякринский. – С ним хуже, чем просто неприятности.
Всадник Алый
Он ушел рано, Муся еще спала.
– Что ей сказать? – спросила Елизавета Александровна.
– Ну, что… – Алякринский вздохнул. – Ах, зачем, зачем она приехала! – вырвалось у него с таким отчаянием, словно вот держал в руках что-то красивое, дорогое, а оно выскользнуло, упало и разбилось.
На вешалке висела Мусина шубка. В крохотной передней нежно веяло ландышем.
Вышел на улицу – и запели, заревели гудки. Он их все узнавал по голосу: протодьяконский, басистый – чугунолитейный, с хрипотцой – железнодорожные мастерские, разбойничий свист – маслобойка.
А небо снова заволокло – ни единой звездочки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я