https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/s-konsolyu/
Мороз упал, потеплело, потянуло влагой. Южный ветер гулял в верхушках деревьев, теплым дыханием сдувал с веток серебряные обрывки инея.
Перекати-полем кувыркалась по тротуару сорванная с тумбы красная афишка театра «Рэд мэн».
По бывшей Большой Дворянской поспешал служилый люд. С портфелями. С папками. С кошёлками. Иные волокли за собою салазки – на всякий случай: а ну как чего давать будут. Мальчишка-газетчик орал сипло, простуженно:
– Свежие газеты! Вот свежие газеты! Убийца в рясе! Кошмарное преступление на Кручиновской улице! Убийца в рясе.
Тёрка-Робинзон торговал папиросами. «Эклер-а-папиросы – асмолов-табачок!»
Эх, Пушкин, Пушкин! Поди-ка покричи этак весь день на стуже… Да хрен и на кусок хлеба-то накричишь, обратно подвального дедка щупать придется.
Да, брат Пушкин, такая моя автобиография, что и не хочешь, да пойдешь воровать!
– Эклер-а-папиросы – асмо…
Ша! Вон фраер в шинели топает – не милиция ль? Шмыг в подворотню – и нету его. Растаял. Испарился.
У глухой торцовой стены губпродкома – народ. Смех. Отрывочные восклицания. Соленое словцо. Задрав головы, смотрят наверх. Там, наполовину скрытый подмостками, словно вырываясь, вымахивая из деревянной неразберихи столбов и досок, огромный, во всю стену, – Всадник Алый.
Алый клинок пронзает зимнее небо.
Высоко на подмостках – Илья и Соня.
– Соня! – кричит Илья. – Нынче дело бойчей пойдет – чуешь? С юга потянуло…
– Отлично! – поет звонкая иволга. – Замечательно! Знаешь, Илья, какой это восторг – вот так работать!
– «Восторг, восторг»… Гляди, не свались от восторга-то. Как вчера. Хорошо – низко было, а отсюда ухнешь – костей-тряпок не соберешь…
В толпе – гогот:
– Не загуди, Соня!
– Эх, конь! Туды его…
– Это на кой же, деточки, махина такая?
– Тебя, дед, агитируют, чтоб в Красну Армию записывался, – понял?
– У-у, я, деточки, за свой век намахался… И турка бил с его превосходительством генералом Скобелевым… И макаков энтих, япошек…
– Во какой дед-то, оказывается… Гля!
Енотовая шуба подошла. Кончиками пальцев придерживая пенсне, глядит недоуменно. И – с возмущением:
– Послушайте, э-э… маэстро! Где это вы видели красного коня?
Илья, не оборачиваясь, с высоты, как плевок:
– А вам, конечно, хочется, чтоб белый? Деникинский?
– Го-го-го!
– Отбрил барина!
– Господам красная краска – чисто серпом по брюху…
– И откуда, скажи, берутся? Давили их, давили, а они – обратно – вот они!
– Нету, значит, им переводу…
– Ничего, переведем!
Шуба ворчит под нос: «Вандалы… хамы…» – но так, однако, чтоб не слышали. Опасливо озирается и исчезает в воротах губпродкомовского дома.
– Экле-ер-а-папиро-о-сы!..
– Кошмарное убийство! Кошмарное убийство!
С песней прошли чоновцы.
Слышали деды –
Война началася.
Бросай свое дело,
В поход собирайся!
– Смело мы в бой пойдем! За власть Советов!
– И как один умрем…
Над домами, над колокольнями, над пожарной каланчой – летела песня.
Летел над городом Всадник Алый.
Понял Лёвушка
Насморк. И голова побаливает. Идиотская возня с носовым платком. Приступы чоха в самые неподходящие минуты.
Ну, ничего, лишь бы не тиф.
Звенят колокольчики менуэта. И появляется великолепный Розенкрейц.
Он сияет. Сияет весь целиком – с ног до головы. Сияет по частям: новенькой коричневой кожей куртки, ослепительной медью колечек и блях портупеи, поясного ремня, дорогим, нежным, как женское бедро, тончайшим шевро высоких шнурованных сапог.
Кроме всего, Розенкрейц благоухает. От него исходит какой-то гвоздичный душок.
А длинная плоская физиономия выбрита чисто, наичистейше, до актерской голубизны.
«Только без предвзятости! – приказал себе Николай. – Только без личной антипатии. Ну, хлыщеват этак по-комиссарски, ну, корчит из себя р-революционера… ну, надушен гвоздичкой… Не в этом дело! Не в этом…»
Чихнул.
Прикрыл заслезившиеся от насморка глаза. В красноватом сумраке зажмуренных век медленно проплыли – холодная звездочка – чернота гремящей льдом воды – голый пухлый крылатый божок на голубой эмали…
– Простудился? – с вежливым участием спросил Розенкрейц.
Николай чихнул. Выругался шепотом.
– Вот… – Розенкрейц положил перед Алякринским пачку бумаг. – Вот посмотри, что такое твой землячок. Сплошные хищения, где только случится. Вагон с солью он, разумеется, и не помышлял украсть, для него это слишком грандиозно, но, отцепив его от состава…
– Слушай, – равнодушно, скучно сказал Алякринский. – Покажи-ка ты мне последние приемо-сдаточные акты. На изъятое золото.
Глядел на Розенкрейца краешком глаза, как бы даже и не глядел. Думал: только б не чихнуть! Вспомнил чеховский рассказ о гимназисте, чихающем при объяснении в любви.
– Слушаюсь, – официально сказал Розенкрейц.
И удалился, вышагивая прямо, по одной половице. Но по тому, как растерянно, кося больше обычного, взглянул, как дрогнуло что-то в лице, Николаю сделалось ясно: всё, всё понял Лёвушка.
Эти крохотные часики!
Грубоватый, уже не молодой Богораз как-то брякнул, что женщины (он сказал: бабы) делятся на две категории – матери и проститутки (он сказал: б…).
Алякринский подумал, что Капитолина как раз принадлежала к последним.
И потому, как сиял Розенкрейц и как благоухал, можно было догадаться, что часики с купидоном на длинной золотой цепочке сработали безотказно.
Эти крохотные часики!
Эта золотая-безделка!
Легко представить дурёху Капитолину в кругу ее подружек. Часики производят восторженный переполох: чекист подарил! Вот так Капка! Какого кавалера завлекла! «А я бы, девушки, не стала с ним гулять, еврей все ж таки, пускай хоть и выкрест…» – «Ну и дура, ну и дура, теперь это совершенные пустяки – еврей, или кто, теперь свобода любви!» – «А ведь я, девушки, на ком-то их видала, – вспоминает одна, – на ком вот только?..» – «Ну и что ж такого, не удивительно, реквизированные, конечно…»
Легко представить, как дома, за пузатым самоваром чаевничают, угощают гостя вязкой, клейкой домашней пастилой с не менее вязкими, липкими словечками вприкуску насчет времени – о-хо-хо! – нынешнего собачьего, насчет того, что «вот, знаете, опять, говорят, обысков надо ждать, опять по сундукам полезут, окаянные…» – «Ах, и не говорите! Вчера у Чуриковых всё вверх дном перевернули… Прицепились к вдове – где золото? А она женщина сырая – хлоп! – и ноги, представьте, отнялись, второй день лежит без движения…» – «Дожили, что и говорить!» – «А куда, позвольте спросить, все эти конфискованные вещи деваются? Сударушкам своим раздаривают…» – «Вот хоть Капочку нашу взять, – встревает маменька, – гуляет с чекистом…» Папенька, грозно уставясь на простоватую супругу (ох, эти бабы, вот уж именно: долог волос.) обрывает, переводит разговор на другое: распоповцы в Комарихе зашевелились, продотряды лупят, чекистов, слышно, на днях побили… Но гость уже от собственной супруги, от собственной дочки осведомлен о Капкиных часиках, знает, кто подарил, у кого их конфисковали…
За другим чайным столом – другие гости. – «Слышали? Еврей-чекист Капке Шкуриной часики преподнес с цепочкой, ха-ха-ха! – у Сучковых часики-то отобрали… Ну да, ну да!» – «Да что вы говорите! Ай да Совецкая власть! Ай да диктатура пролетарьята!» – «Ворюги! Мазурики! Узурпаторы!»
И весь город гудит: часики подарил! Часики…
Взрыв
Померк Розенкрейц.
Ни лоснящегося глянца новенькой кожи на куртке, ни блеска амуниции. Всё потускнело, всё поблекло.
Один гвоздичный душок остался от Лёвушки.
Подбородок не дрожит, отвис. Глаза косят не по сторонам, а вниз – на бареточки американские, на стоптанные сапоги Николая. Чует, чует: не простят эти рыжие солдатские сапожищи американским бареточкам их праздничного форсистого лоска… Настал час расплаты за холодные, ленивые объятия золотокоронной красавицы.
– Ну? – подозрительно спокойно спрашивает Алякринский. – Так что же скажешь?
Обрывки мыслей и образов у Розенкрейца: ослепительная белизна большого женского тела – розоватые отсветы – лампадка под образами – глаза круглые, коровьи – золото, рассыпавшееся по круглым голым плечам, – его дрожащие злые пальцы рвут лифчик, а она: «Господи, да что ж ты пуговицы с мясом… задуй, что ли, лампадку-то, нехорошо…»
Обрывки мыслей и образов у Алякринского: мятущиеся столбы бурана – черные мужики возникают из мутного мрака – суматошный треск выстрелов – Чубатый предсмертно корчится – клешнятые пальцы рвут гарусный шарфик, впиваются в горло – тьма – обвальный грохот воды, сомкнувшейся над головой, заливающей уши…
– Слушай… – Фиолетовые губы Розенкрейца прыгают, он говорит, заикаясь. – Слушай… ведь ты и я… и больше никто не знает… Ну, взял… ведь мелочь…
(Ревет буран, хрипит Чубатый, набегают, набегают черные мужики…)
– Может быть, это? – Розенкрейц кивает на те бумаги, что давеча положил на стол Алякринскому. – Он, этот Куницын… оказывается, отец твоей… знакомой девицы? Так я же не знал… Ты предупредил бы. Можно уничтожить… не поздно пока. С Кобяковым берусь договориться… ну? Ведь мелочь…
И вот оно – наступает, наваливается, чего так боялся…
– Гадина! Сволочь!! – чужим каким-то голосом вскрикивает Николай. Краешком сознания он еще понимает, что сейчас может случиться то, что иной раз, взрываясь в нем, напрочь гасит рассудок.
Мгновенное безумие. Темная слепая ярость. Действия самостоятельны, без приказания мозга. Как, каким образом черной птицей, словно сам по себе, взлетает черный пистолет? Рука Алякринского твердо, неумолимо нацеливает длинный ствол в белое, как бумага, переносье Розенкрейца.
Еще мгновение – и…
Забыл про таблицу
С тупым стуком пистолет падает на пол.
Железные тиски пальцев Богораза сжимают руки Николая. Сердитые глаза из-под клочковатых, с бурой сединкой бровей спрашивают в упор: ты что, предгубчека, с ума спятил?
– Охолонись, парень. Из-за чего кутерьма?
Только тут Алякринский начинает осмысливать, что произошло. Покойницкая бледность Розенкрейца. Пистолет на полу. Часики с купидоном. «Я не знал… с Кобяковым берусь договориться…»
– Дрянь. Человеческое дерьмо.
Глухой, простуженный, потухший голос. Алякринский нагибается за пистолетом.
– Спрячь, – говорит Богораз. – Как же это ты, парень?
– Забыл про таблицу, – неловко усмехается Николай.
– Какая таблица?
– Таблица элементов. Менделеева. Эх, да не в этом дело, – отмахивается Николай. – Револьвер при тебе? – уже спокойно, без злобы взглядывает на Розенкрейца. – Сдать.
– Товарищи…
– Давай, давай, Розенкрейц. Возьми у него, Богораз. И портупею снимай. Да-да. Всю, в общем, сбрую. Вот так.
– Товарищи… товарищи!
Плачет.
Человек снял маску. Подлинное лицо – ничтожно.
– Судить тебя будем, Розенкрейц.
«Слухайте, комиссары»
День разворачивался как свиток: строка за строкой.
Строка за строкой наносились на серый пергамент зимнего дня события жизни председателя губчека Николая Алякринского.
Дело Розенкрейца он поручил Богоразу.
Затем вызвал Кобякова, того, что ездил в Болотов расследовать историю болотовского дээс насчет исчезновения вагона с солью.
– Вот, – сказал, передавая Кобякову пачку бумаг, оставленных Розенкрейцем, – займешься этим делом. Оно тебе уже знакомо. Приготовь срочно, к заседанию тройки.
Кобяков полистал бумаги.
– Да тут, собственно, всё готово.
– Проверь.
– Ладно, сделаю. Послушай, там у меня тип один. Говорит, хочет сообщить нечто насчет Комарихи, но только самому главному. Тебе то есть.
– Комарихи? Давай его сюда. Живо!
Минуту спустя Кобяков вернулся вместе с Погостиным.
– К этому? – недоверчиво спросил Погостин, указывая на Алякринского. – Что-то уж молод дюже…
– Какой есть, – рассмеялся Николай. – Прошу, товарищ… Что вы хотите?
– Чего хочем-то? – Погостин поскреб под буденовкой, вздохнул. – Садиться, стал-быть, хочем, вон что… За тем и пришел.
– То есть – как садиться?
– Ну как-как… Известно, как садятся. За решетку, в обчем. В острог.
– Ничего не понимаю. Кто вы такой?
– Пиши: бандит. Фамилие – Погостин. Звать Степан Миколав. Рождения с девяностого году. Государственный крестьянин Болотовского уезду Ракитинской волости, села…
– Подождите, подождите… Вы что – из распоповцев?
– Так точно, из ихой банды. Два месяца без малого состоял в бандитах. При самом, стал-быть, атамане. В ездовых, кучером, в обчем сказать.
– Ну, а сейчас?
– Так я ж объясняю: садиться пришел.
Кобяков не выдержал, рассмеялся.
– Чего иржешь? – строго поглядел Погостин. – Молод, стал-быть, потешаться надо мной. Ты, поди, еще без порток бегал, а Степан Погостин уже набатрачился по самую завязку…
– Ну, хорошо, – сказал Алякринский. – И все-таки мне непонятно: почему вы хотите обязательно за решетку?
– Да видишь ты, дело какая… – Погостин порылся в кармане своей потрепанной, прожженной шинели. – Намедни летал над Комарихой ероплан, кидал, стал-быть, бумажки… Вот эти, – показал листовку.
– Так что же? Тут говорится, что, покинув банду, можете возвращаться домой, спокойно работать. При чем же решетка?
– А что? Нешто прямо так – без отсидки?
– Конечно. Валяйте в вашу Ракитинскую волость, в село… как вы назвали…
– Малый Пониковец наше село.
– Ну вот, в Малый этот самый Пониковец – и живите себе, как жили. Всё?
– Да как сказать… Тут, брат, один вопрос есть… секретный, в обчем, вопрос-то…
Указал глазами на Кобякова.
– Ничего, давайте, – кивнул Николай. – От него у меня секретов нет.
– Ну, ежли так, тогда слухайте, комиссары, начну сдалёка. За мужика хочу сказать…
Не на живца ли?
– Мужик, заметь, он Советской власти не враг. Ей самый лютый вражина – Попешкин.
– Кто-кто? – Алякринский недоуменно.
– Попешкин. Ну, этот, как его… полномочный, что ли, продкомовский… Из губернии, в обчем, присланный мужика душить. Из души две души рвет, а то так и третью норовит… ей право! Ну, хлеб, конешно, государству требовается, это мы понимаем. По справедливости действуй – почему не дать ? А так – что же? Вдовая, допустим, баба, шесть ртов, – а он последнюю коровенку обратал да со двора!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Перекати-полем кувыркалась по тротуару сорванная с тумбы красная афишка театра «Рэд мэн».
По бывшей Большой Дворянской поспешал служилый люд. С портфелями. С папками. С кошёлками. Иные волокли за собою салазки – на всякий случай: а ну как чего давать будут. Мальчишка-газетчик орал сипло, простуженно:
– Свежие газеты! Вот свежие газеты! Убийца в рясе! Кошмарное преступление на Кручиновской улице! Убийца в рясе.
Тёрка-Робинзон торговал папиросами. «Эклер-а-папиросы – асмолов-табачок!»
Эх, Пушкин, Пушкин! Поди-ка покричи этак весь день на стуже… Да хрен и на кусок хлеба-то накричишь, обратно подвального дедка щупать придется.
Да, брат Пушкин, такая моя автобиография, что и не хочешь, да пойдешь воровать!
– Эклер-а-папиросы – асмо…
Ша! Вон фраер в шинели топает – не милиция ль? Шмыг в подворотню – и нету его. Растаял. Испарился.
У глухой торцовой стены губпродкома – народ. Смех. Отрывочные восклицания. Соленое словцо. Задрав головы, смотрят наверх. Там, наполовину скрытый подмостками, словно вырываясь, вымахивая из деревянной неразберихи столбов и досок, огромный, во всю стену, – Всадник Алый.
Алый клинок пронзает зимнее небо.
Высоко на подмостках – Илья и Соня.
– Соня! – кричит Илья. – Нынче дело бойчей пойдет – чуешь? С юга потянуло…
– Отлично! – поет звонкая иволга. – Замечательно! Знаешь, Илья, какой это восторг – вот так работать!
– «Восторг, восторг»… Гляди, не свались от восторга-то. Как вчера. Хорошо – низко было, а отсюда ухнешь – костей-тряпок не соберешь…
В толпе – гогот:
– Не загуди, Соня!
– Эх, конь! Туды его…
– Это на кой же, деточки, махина такая?
– Тебя, дед, агитируют, чтоб в Красну Армию записывался, – понял?
– У-у, я, деточки, за свой век намахался… И турка бил с его превосходительством генералом Скобелевым… И макаков энтих, япошек…
– Во какой дед-то, оказывается… Гля!
Енотовая шуба подошла. Кончиками пальцев придерживая пенсне, глядит недоуменно. И – с возмущением:
– Послушайте, э-э… маэстро! Где это вы видели красного коня?
Илья, не оборачиваясь, с высоты, как плевок:
– А вам, конечно, хочется, чтоб белый? Деникинский?
– Го-го-го!
– Отбрил барина!
– Господам красная краска – чисто серпом по брюху…
– И откуда, скажи, берутся? Давили их, давили, а они – обратно – вот они!
– Нету, значит, им переводу…
– Ничего, переведем!
Шуба ворчит под нос: «Вандалы… хамы…» – но так, однако, чтоб не слышали. Опасливо озирается и исчезает в воротах губпродкомовского дома.
– Экле-ер-а-папиро-о-сы!..
– Кошмарное убийство! Кошмарное убийство!
С песней прошли чоновцы.
Слышали деды –
Война началася.
Бросай свое дело,
В поход собирайся!
– Смело мы в бой пойдем! За власть Советов!
– И как один умрем…
Над домами, над колокольнями, над пожарной каланчой – летела песня.
Летел над городом Всадник Алый.
Понял Лёвушка
Насморк. И голова побаливает. Идиотская возня с носовым платком. Приступы чоха в самые неподходящие минуты.
Ну, ничего, лишь бы не тиф.
Звенят колокольчики менуэта. И появляется великолепный Розенкрейц.
Он сияет. Сияет весь целиком – с ног до головы. Сияет по частям: новенькой коричневой кожей куртки, ослепительной медью колечек и блях портупеи, поясного ремня, дорогим, нежным, как женское бедро, тончайшим шевро высоких шнурованных сапог.
Кроме всего, Розенкрейц благоухает. От него исходит какой-то гвоздичный душок.
А длинная плоская физиономия выбрита чисто, наичистейше, до актерской голубизны.
«Только без предвзятости! – приказал себе Николай. – Только без личной антипатии. Ну, хлыщеват этак по-комиссарски, ну, корчит из себя р-революционера… ну, надушен гвоздичкой… Не в этом дело! Не в этом…»
Чихнул.
Прикрыл заслезившиеся от насморка глаза. В красноватом сумраке зажмуренных век медленно проплыли – холодная звездочка – чернота гремящей льдом воды – голый пухлый крылатый божок на голубой эмали…
– Простудился? – с вежливым участием спросил Розенкрейц.
Николай чихнул. Выругался шепотом.
– Вот… – Розенкрейц положил перед Алякринским пачку бумаг. – Вот посмотри, что такое твой землячок. Сплошные хищения, где только случится. Вагон с солью он, разумеется, и не помышлял украсть, для него это слишком грандиозно, но, отцепив его от состава…
– Слушай, – равнодушно, скучно сказал Алякринский. – Покажи-ка ты мне последние приемо-сдаточные акты. На изъятое золото.
Глядел на Розенкрейца краешком глаза, как бы даже и не глядел. Думал: только б не чихнуть! Вспомнил чеховский рассказ о гимназисте, чихающем при объяснении в любви.
– Слушаюсь, – официально сказал Розенкрейц.
И удалился, вышагивая прямо, по одной половице. Но по тому, как растерянно, кося больше обычного, взглянул, как дрогнуло что-то в лице, Николаю сделалось ясно: всё, всё понял Лёвушка.
Эти крохотные часики!
Грубоватый, уже не молодой Богораз как-то брякнул, что женщины (он сказал: бабы) делятся на две категории – матери и проститутки (он сказал: б…).
Алякринский подумал, что Капитолина как раз принадлежала к последним.
И потому, как сиял Розенкрейц и как благоухал, можно было догадаться, что часики с купидоном на длинной золотой цепочке сработали безотказно.
Эти крохотные часики!
Эта золотая-безделка!
Легко представить дурёху Капитолину в кругу ее подружек. Часики производят восторженный переполох: чекист подарил! Вот так Капка! Какого кавалера завлекла! «А я бы, девушки, не стала с ним гулять, еврей все ж таки, пускай хоть и выкрест…» – «Ну и дура, ну и дура, теперь это совершенные пустяки – еврей, или кто, теперь свобода любви!» – «А ведь я, девушки, на ком-то их видала, – вспоминает одна, – на ком вот только?..» – «Ну и что ж такого, не удивительно, реквизированные, конечно…»
Легко представить, как дома, за пузатым самоваром чаевничают, угощают гостя вязкой, клейкой домашней пастилой с не менее вязкими, липкими словечками вприкуску насчет времени – о-хо-хо! – нынешнего собачьего, насчет того, что «вот, знаете, опять, говорят, обысков надо ждать, опять по сундукам полезут, окаянные…» – «Ах, и не говорите! Вчера у Чуриковых всё вверх дном перевернули… Прицепились к вдове – где золото? А она женщина сырая – хлоп! – и ноги, представьте, отнялись, второй день лежит без движения…» – «Дожили, что и говорить!» – «А куда, позвольте спросить, все эти конфискованные вещи деваются? Сударушкам своим раздаривают…» – «Вот хоть Капочку нашу взять, – встревает маменька, – гуляет с чекистом…» Папенька, грозно уставясь на простоватую супругу (ох, эти бабы, вот уж именно: долог волос.) обрывает, переводит разговор на другое: распоповцы в Комарихе зашевелились, продотряды лупят, чекистов, слышно, на днях побили… Но гость уже от собственной супруги, от собственной дочки осведомлен о Капкиных часиках, знает, кто подарил, у кого их конфисковали…
За другим чайным столом – другие гости. – «Слышали? Еврей-чекист Капке Шкуриной часики преподнес с цепочкой, ха-ха-ха! – у Сучковых часики-то отобрали… Ну да, ну да!» – «Да что вы говорите! Ай да Совецкая власть! Ай да диктатура пролетарьята!» – «Ворюги! Мазурики! Узурпаторы!»
И весь город гудит: часики подарил! Часики…
Взрыв
Померк Розенкрейц.
Ни лоснящегося глянца новенькой кожи на куртке, ни блеска амуниции. Всё потускнело, всё поблекло.
Один гвоздичный душок остался от Лёвушки.
Подбородок не дрожит, отвис. Глаза косят не по сторонам, а вниз – на бареточки американские, на стоптанные сапоги Николая. Чует, чует: не простят эти рыжие солдатские сапожищи американским бареточкам их праздничного форсистого лоска… Настал час расплаты за холодные, ленивые объятия золотокоронной красавицы.
– Ну? – подозрительно спокойно спрашивает Алякринский. – Так что же скажешь?
Обрывки мыслей и образов у Розенкрейца: ослепительная белизна большого женского тела – розоватые отсветы – лампадка под образами – глаза круглые, коровьи – золото, рассыпавшееся по круглым голым плечам, – его дрожащие злые пальцы рвут лифчик, а она: «Господи, да что ж ты пуговицы с мясом… задуй, что ли, лампадку-то, нехорошо…»
Обрывки мыслей и образов у Алякринского: мятущиеся столбы бурана – черные мужики возникают из мутного мрака – суматошный треск выстрелов – Чубатый предсмертно корчится – клешнятые пальцы рвут гарусный шарфик, впиваются в горло – тьма – обвальный грохот воды, сомкнувшейся над головой, заливающей уши…
– Слушай… – Фиолетовые губы Розенкрейца прыгают, он говорит, заикаясь. – Слушай… ведь ты и я… и больше никто не знает… Ну, взял… ведь мелочь…
(Ревет буран, хрипит Чубатый, набегают, набегают черные мужики…)
– Может быть, это? – Розенкрейц кивает на те бумаги, что давеча положил на стол Алякринскому. – Он, этот Куницын… оказывается, отец твоей… знакомой девицы? Так я же не знал… Ты предупредил бы. Можно уничтожить… не поздно пока. С Кобяковым берусь договориться… ну? Ведь мелочь…
И вот оно – наступает, наваливается, чего так боялся…
– Гадина! Сволочь!! – чужим каким-то голосом вскрикивает Николай. Краешком сознания он еще понимает, что сейчас может случиться то, что иной раз, взрываясь в нем, напрочь гасит рассудок.
Мгновенное безумие. Темная слепая ярость. Действия самостоятельны, без приказания мозга. Как, каким образом черной птицей, словно сам по себе, взлетает черный пистолет? Рука Алякринского твердо, неумолимо нацеливает длинный ствол в белое, как бумага, переносье Розенкрейца.
Еще мгновение – и…
Забыл про таблицу
С тупым стуком пистолет падает на пол.
Железные тиски пальцев Богораза сжимают руки Николая. Сердитые глаза из-под клочковатых, с бурой сединкой бровей спрашивают в упор: ты что, предгубчека, с ума спятил?
– Охолонись, парень. Из-за чего кутерьма?
Только тут Алякринский начинает осмысливать, что произошло. Покойницкая бледность Розенкрейца. Пистолет на полу. Часики с купидоном. «Я не знал… с Кобяковым берусь договориться…»
– Дрянь. Человеческое дерьмо.
Глухой, простуженный, потухший голос. Алякринский нагибается за пистолетом.
– Спрячь, – говорит Богораз. – Как же это ты, парень?
– Забыл про таблицу, – неловко усмехается Николай.
– Какая таблица?
– Таблица элементов. Менделеева. Эх, да не в этом дело, – отмахивается Николай. – Револьвер при тебе? – уже спокойно, без злобы взглядывает на Розенкрейца. – Сдать.
– Товарищи…
– Давай, давай, Розенкрейц. Возьми у него, Богораз. И портупею снимай. Да-да. Всю, в общем, сбрую. Вот так.
– Товарищи… товарищи!
Плачет.
Человек снял маску. Подлинное лицо – ничтожно.
– Судить тебя будем, Розенкрейц.
«Слухайте, комиссары»
День разворачивался как свиток: строка за строкой.
Строка за строкой наносились на серый пергамент зимнего дня события жизни председателя губчека Николая Алякринского.
Дело Розенкрейца он поручил Богоразу.
Затем вызвал Кобякова, того, что ездил в Болотов расследовать историю болотовского дээс насчет исчезновения вагона с солью.
– Вот, – сказал, передавая Кобякову пачку бумаг, оставленных Розенкрейцем, – займешься этим делом. Оно тебе уже знакомо. Приготовь срочно, к заседанию тройки.
Кобяков полистал бумаги.
– Да тут, собственно, всё готово.
– Проверь.
– Ладно, сделаю. Послушай, там у меня тип один. Говорит, хочет сообщить нечто насчет Комарихи, но только самому главному. Тебе то есть.
– Комарихи? Давай его сюда. Живо!
Минуту спустя Кобяков вернулся вместе с Погостиным.
– К этому? – недоверчиво спросил Погостин, указывая на Алякринского. – Что-то уж молод дюже…
– Какой есть, – рассмеялся Николай. – Прошу, товарищ… Что вы хотите?
– Чего хочем-то? – Погостин поскреб под буденовкой, вздохнул. – Садиться, стал-быть, хочем, вон что… За тем и пришел.
– То есть – как садиться?
– Ну как-как… Известно, как садятся. За решетку, в обчем. В острог.
– Ничего не понимаю. Кто вы такой?
– Пиши: бандит. Фамилие – Погостин. Звать Степан Миколав. Рождения с девяностого году. Государственный крестьянин Болотовского уезду Ракитинской волости, села…
– Подождите, подождите… Вы что – из распоповцев?
– Так точно, из ихой банды. Два месяца без малого состоял в бандитах. При самом, стал-быть, атамане. В ездовых, кучером, в обчем сказать.
– Ну, а сейчас?
– Так я ж объясняю: садиться пришел.
Кобяков не выдержал, рассмеялся.
– Чего иржешь? – строго поглядел Погостин. – Молод, стал-быть, потешаться надо мной. Ты, поди, еще без порток бегал, а Степан Погостин уже набатрачился по самую завязку…
– Ну, хорошо, – сказал Алякринский. – И все-таки мне непонятно: почему вы хотите обязательно за решетку?
– Да видишь ты, дело какая… – Погостин порылся в кармане своей потрепанной, прожженной шинели. – Намедни летал над Комарихой ероплан, кидал, стал-быть, бумажки… Вот эти, – показал листовку.
– Так что же? Тут говорится, что, покинув банду, можете возвращаться домой, спокойно работать. При чем же решетка?
– А что? Нешто прямо так – без отсидки?
– Конечно. Валяйте в вашу Ракитинскую волость, в село… как вы назвали…
– Малый Пониковец наше село.
– Ну вот, в Малый этот самый Пониковец – и живите себе, как жили. Всё?
– Да как сказать… Тут, брат, один вопрос есть… секретный, в обчем, вопрос-то…
Указал глазами на Кобякова.
– Ничего, давайте, – кивнул Николай. – От него у меня секретов нет.
– Ну, ежли так, тогда слухайте, комиссары, начну сдалёка. За мужика хочу сказать…
Не на живца ли?
– Мужик, заметь, он Советской власти не враг. Ей самый лютый вражина – Попешкин.
– Кто-кто? – Алякринский недоуменно.
– Попешкин. Ну, этот, как его… полномочный, что ли, продкомовский… Из губернии, в обчем, присланный мужика душить. Из души две души рвет, а то так и третью норовит… ей право! Ну, хлеб, конешно, государству требовается, это мы понимаем. По справедливости действуй – почему не дать ? А так – что же? Вдовая, допустим, баба, шесть ртов, – а он последнюю коровенку обратал да со двора!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23