В восторге - магазин https://Wodolei.ru
Только резче трещали обломки льдин и с грохотом взрывалась в ушах вода.
Так, утомленный до изнеможения тщетной, бессмысленной борьбой, отчаявшийся выбраться на твердый лед, какое-то время провел Алякринский, держась за край полыньи, как бы, в полусне, даже с закрытыми, кажется, глазами. С удивительной отчетливостью, с какой-то прямо-таки фотографической контрастностью изображения проплыли перед ним – одна за другой – картины из последних дней его жизни. Но странно: всё мысленно увиденное Алякринским в этот ничтожный десяток секунд никак не относилось к главному, важнейшему – к бандитской засаде, к нелепому бою в балке, к гибели товарищей, к роте, которая была разбита, разметана и, может быть, уничтожена начисто. Он лишь мельком подумал об этом, мысль, стремительно блеснув, так же стремительно потухла… Нет, самые что ни на есть мирные, самые светлые картины возникали в его воображении, и он радовался их миру, их свету… Вот мать показалась, стояла под тусклой электрической лампочкой, шила что-то или вязала (может быть, вот этот пестрый гарусный шарфик, который защищал его горло от жестких клешнятых пальцев мужика?), затем повернулась к нему: «Проснулся, Коленька?»… Илья с его искренним забавным ниспровержением всего и всех, с его доходящими до абсурда суждениями об искусстве… Занятные, занятные ребята эти художники! Ярко вспыхнула картина вечера в Хутемасе: трещотки, гребешки, синие чертики на щеках, частушки про Сезанна… Что еще? Ах, да… Неожиданно пришел Розенкрейц с этой… как ее… с Капитолиной, кажется… с такой дебелой, золотокоронной, такой нелепой в кругу художников. Что она им? Что они ей? Да она и в самом деле заскучала, зевнула раз, другой, глянула на часики и велела Лёвушке идти провожать ее, спасать от разбойников… Но что это такое знакомое мелькнуло в ее руке? А-а… часики! Золотые крохотные часики на длинной золотой цепочке, а на крышечке – эмаль: по синему фону летит крылатый щекастый Купидон. Так ведь – боже мой! – эта самая побрякушка была в куче сучковского золота, в ворохе дорогих блестяшек, небрежно, презрительно вываленных Розенкрейцем на газетный лист… И то, что безделка эта вдруг оказалась в руках Капитолины Шкуриной, обозначало… а-ах!
Сорвались одеревеневшие пальцы. С головой погрузился в черную глыбищу воды – почему-то беззвучно на этот раз. Вялая мысль: оглох, что ли? Вынырнул. Дыхнул со свистом.
В короткий миг взглядом обнял всю вселенную – землю, на которой жил, на которой вот умирает… Неисчислимые миры – там, в густой до черноты синеве – звезды, звезды…. И вон – одна, особенно яркая, смотрит на него, но как холодно, как безучастно.
Ну, руки! Спасайте! Спасайте!
Они отчаянно, вслепую ищут кромку льда и не находят…
– Эй, там! Чи живой, чи шо?
Тугой снег скрипит под валенками. Старческий голос – сердитый, тревожный. И длинная жердь – вот она! – тычется в руки, шлепает по воде…
– Та ну ж, чепляйся, хлопче… ну! Учепывсь?
Кто-то выволакивает Алякринского на твердый лед. И замертво, обессиленный, валится он к ногам старика. И тот волоком тащит его к избе, к теплу, к жизни… Бормочет ворчливо, сумрачно:
– Ось таке, кажу, дило, шо сказывсь, як есть сказывсь народ! Тилипаются, бисовы дети, тилипаются… Дэ коммунисты, дэ стрикулисты, от то ж воюють, то ж лютують… Скорийше б побилы друг дружку – – так тишенько-тихо, гарнэсенько стало б на земли…
На кордоне
– Ой, лышечко! – испуганно воскликнула Ксана, увидев Алякринского, мокрого, гремящего каляным от мороза полушубком. – Та дэ ж ты його, тату, найшов? Ой, лышечко!
– Та шо ты разгукалась, матери твоей бис! – грозно заорал дед Еремка. – Нэ бачишь – змэрзлась людына, а вона – дэ, дэ! Рубаху давай, бисова баба… Свиту сухую… Мабуть, отживеет хлопец-то.
Порылся в печурке, звякнул бутылкой. Мутного самогону нацедил в толстый граненый стаканчик.
– Ну-ка, – приговаривал, совал в рот Алякринскому. – Ну-ка, хлопче…
Стуча зубами о край стакана, Алякринский пил вонючую горькую жидкость. С наслаждением ощущал, как дивная теплота растекалась, бежала по телу.
Ксана сухую одёжу принесла.
– Та видкиля ж вин свалывсь? – нагнулась над лавкой, где лежал Алякринский. – Ой, маты пречиста!
– Иди, иди, – замахал на нее дед. – И без тоби справимось. Собери там чогось повечерять….
Стянул мокрое, помог переодеться. Полушубок, рубаху, штаны – всё отжал насухо, кинул на жаркую печь. Возясь с одёжей, в кармане полушубка нащупал наган. Вынул, оглядел, перекрутил барабан: пустой. Подал Алякринскому.
– Заховай, – сказал. – Нэ дуже вона пидмогла тоби, цея дурна цяцка.
– Спасибо, – прошептал Алякринский.
– Ничого нэ стоит, хлопче. Шо ж мы – чи нехристи яки? Утопае людына – як нэ подсобиты? Оно, кажу, – хитренько усмехнулся дед, – иньшу людыну, кажу, не то – спасать, пидтовкнуть в бучило не худо б… Сам-то ты чей? Яких краин?
– Из города… Крутогорский.
«Кто в этой хате? Друзья? Враги? И кем мне назваться? Ах, этот револьвер…»
– 3 комыссарив, значит? Ну ты ж, хлопче, комыссарьство свое у карман поглубже заховай. Я у тоби пытать нычого не буду. По мне ты хошь сам раскомыссарь будь – мэнэ до цего дила нэма. Тилькы, кажу, як пообсохнешь да обогреешься – покажу я тоби стежку у лесе, и тикай ты по ней, божье дитя, на станцию…
Вошла Ксана, поставила на стол еду. Странно, весь день не ел, а есть не хотелось.
– Поснидай, поснидай! – приказал дед.
Алякринский поел без охоты.
За окном зашуршало что-то, чей-то далекий крик словно бы послышался. Ксана насторожилась, вскочила, приникла к серебристо-черному, разузоренному морозом окошку.
– Ни, – сказал дед, – то витер… Ложись, дурында. Не прискаче твой ныне, не жди… Чула, яка у Бирючьей балки пальба була? То ж не иначе з чекистами воювалы. Розумиешь?
Анархист
К утру улеглась метель.
На дворе было тихо. Ласково, желтовато сквозь черные ветки деревьев мерцала луна. И никак, ну никак в такой тишине, в такой умиротворенной благодати не верилось, что вчера под этим же кротким небом, в этой голубовато-серебристой красоте – буран ревел, хлопали выстрелы, рвались гранаты, текла кровь.
– Ось тоби тропка, – сказал дед, отойдя шагов триста от кордона, – по ней держись. Замело маленько, ну нычого: она так всё по-над балочкой и пийдэ. Верстив с пяток отшагаешь лесом, то як выйдешь на леваду – тут тоби и станция. Само бильше – з верту. Там побачищь – паровикш шумлять, дым… Ну, айда, с богом!
– Слушай, дидусь, – сказал Алякринский. – Вот вытащил ты меня, от смерти спас, обогрел, накормил – спасибо тебе. На всю жизнь не забуду. Но объясни ты мне, пожалуйста, вот что. У дочки твоей, догадываюсь, дружок, из распоповцев – ты ж сам насчет боя у Бирючьей балки помянул. По нагану верно угадал – комиссар я. Так ты-то, что за удивительный ты человек?
Чудным лешим стоял дед Еремка, обеими руками опершись на длинную суковатую палку. Задрав бороду, не мигая, задумчиво глядел на вынырнувшую из-за облачка луну.
– От то ж, комыссарь, кажуть люди, бо як убывав Каин брата своего Авеля, так той злодий убивец, на мисяце отпечатався… Як по науке – чи то правда, чи так, побрехенька?
И, не дождавшись ответа:
– Анархист я, хлопче, – сказал и, круто поворотясь, зашагал по целине напролом к кордону.
В Комарихе
Новый день свой Комариха начинала тревожно. Воем баб начинала, обмыванием убитых, привезенных из Бирючьей балки. Железным стуком ломов и лопат о мерзлую землю на кладбище; где восемь бугорков желтой глины, выброшенной из восьми могил, стояли в ряд.
Убитые чекисты остались лежать в балке, на приваду волкам.
В барской усадьбе, в верхушках старых корявых лип горланили перепуганные вороны. Пришлые мужики рубили липы.
Жгли костры. Варили хлебово.
Ржали, дрались приведенные мужиками лошади. Клочья сена, конский помет, проталины от ночных кострищ чернели на голубоватом, на розовом снегу.
Ночью прибыли из губернии два воза с винтовками. Озябшие, запорошенные инеем мужики таскали зеленые длинные ящики в комнату с разноцветными стеклами.
Там пир шел.
Благодарственный молебен с акафистом иже во святых отец наших воину Иоанну откатал Христофор.
Ночной бой вспоминали. Хвастались. Жалели, что не удалось поймать «емназиста». Ушел, сволочь. Но и так славно поддали жару чекистам: десятка два бойцов в островерхих шлемах остались в сугробах Бирючьей балки.
Из своих недосчитывали восьмерых. Среди них – каторжный Римша и кривой Охримчик. Кривого жалели – добрый был мужик. Про Римшу говорили: «Пес с ним, с каторжным, туда и дорога…»
Ящики же с винтовками были приятной неожиданностью.
К этой соколовской затее Распопов отнесся с великим сомнением. Трепался начштаб, будто бы в прошлом году кинуто было при отступлении казачьих генералов оружие, спрятано в монастыре. Ну, ладно, кинуто. Всё может быть. Так ведь и времени с той поры сколько прошло, больше года…
По приказу Соколова с неделю назад послали в город подводы. Также и письмецо было дано по адресу Эммануила Канта, двадцать шесть. Оттуда, однако, мужиков переправили на Монастырскую в собственный дом гражданина Положенцева. Под видом родственников из деревни переночевали там, передневали. И на вторую ночь действительно погрузили на монастырском дворе оружие. Да еще и бумагу раздобыл мужикам Положенцев от самого главного из губпродкома как бы охранную грамоту на то, что везли, бережно укутанное веретьем…
И вот прибыли.
– Чего ж вчера-то не сказал?– – спросил довольный, веселый атаман.
– Сюрприз, Иван Павлыч… Сюрприз!
Сиял Соколов. И утро сияло. Но у восьми изб стояли сосновые, свежеоструганные крышки гробов.
Но в восьми дворах выли осиротевшие бабы.
И восемь глинистых бугорков рыжели на деревенском кладбище…
Листовка
И вот в синем небе появился над Комарихой аэроплан. Он летел, жужжа, как молотилка на гумне. Народ высыпал на улицу. С любопытством и некоторой тревогой следили за полетом чудесной железной птицы: не чекисты ли? Вот кинут бомбу – и до побаченья!
Бабы даже голосить перестали. Вглядывались в небесную голубизну – что-то будет?
Что-то будет?
И вдруг из аэроплана посыпались белые, синие, желтые розовые бумажки. Медленно, как бы нехотя летели. Ветерком относило их в сторону – далеко куда-то, за село, за речку, в лес, к Волчьему кордону.
Распопов, Соколов и Валентин вышли из дома, вместе со всеми глядели на непонятную потеху.
– Прокламации! – догадался Анатолий Федорыч.
Сбегали комарихинские ребятишки в степь, набрали разноцветных бумажек.
Одна из них попала к Погостину.
Атаман пировал, кучеру делать было нечего. Слонялся Погостин по усадьбе, все дивился, как жили господа. Глупо жили. Допустим, сараи взять – куда столько? Огромный широкий двор весь окружен каменными сараями. Половину мужики на кирпич разобрали, но и осталось сколько: всех лошадей комарихинских согнать – уместятся. Или теплицы. Подумать, что стекла на них всаживали, что труда, прислуги… Поту этого мужицкого тут – мать пресвятая богородица! А зачем? Да так, баловство.
Ну, ничего. Добаловались.
Остались от теплиц одни ямы. В одной, самой дальней, в конце сада, – увидел: краснеется, трепещет прибитая ветром бумажка. Проваливаясь по пояс в снег, слазил за ней в яму, достал. «А-а… вон что!» И, уйдя подальше от людей,. прочитал.
В листовке говорилось, чтобы кончали мужики бунтовать, шли бы по домам. Потому что обманывают их главари: сулят крестьянский рай, а на деле спят и видят, как бы опять мужику на шею господ посадить… А кто по своей воле уйдет из банды, с того Советская власть ничего не спросит – живи, работай. Но дурить брось.
Спрятал Погостин листовку в карман и пошел, задумался. А что – ведь и верно… Другой месяц, как прибился к распоповцам, нагляделся, слава богу, досыта.
Распопов – кобель бешеный, пропащий мужик.
А за ним кто? Кулачье, мироеды, захребетники.
Он, Погостин, тут пришлый человек, недавний, но кой-чего раскумекал все ж таки. На кого ни кинь из головных распоповцев – субчики! Тот лавочник (мало одной – в двух торговал), этот – арендатель (до трехсот десятин ворочал, снимал у господ), вон у энтого – крупорушка, мельница паровая… Ну, кого, одним словом, ни возьми – все одного бога черти.
И возле атамана – мусор.
Валентин, жеребячья порода, шарамыга, щеголь – ему всё ништо, абы винцо, абы бабы.
Соколов – его благородие. Этот и вовсе барин природный. Белая косточка.
Вот такие, значит, прялки-моталки, товарищ Погостин, бывший батрак и боец Красной Армии, а ныне – бандит.
Всадился ты, парень. По самые уши.
Вылазить надо, стало быть.
Не мешкая. Не мешкая, вылазить!
Идет, шумит пир у атамана. Победу, сучьи дети, обмывают, двенадцать ящиков винтовок. Дай их, винтовки-то эти, в дурацкие руки – ух и народу зазря побить можно! Гибель.
Значит – что же?
– Смываться надо, вот что. Смываться.
С этими мыслями зашел в дом. Там у него под лестницей топчанчик был, бандитское, стало быть, логово. Снял с плеча, положил на колени карабин и поговорил с ним.
– Вот навязался ты на мою шею, – сказал. – И как только от тебя избавиться – ума не приложу… Седьмой годик таскаю.
Тут Панас заглянул. Застыл, хлопал рукавицами, топтался, согреваясь.
– С кем это ты, Степа, говоришь?
– Да вот с этим чертом, – кивнул на карабин.
Глуповатым смехом залился Панас: ат, бисов сын, скажет!
– Ну ж мороз так мороз! – топотал мерзлыми валенками.
– Где ж это ты так застыл?
– Та дэ ж – у караули… Валентин стоять велел возле пулемета.
Из дальних комнат слышался вой граммофона, гармошка. Обрывок песни:
Грыцю, грыцю, молотыты!
Грыць нэздужае робыты…
Затем выстрел щелкнул, битое стекло зазвенело. Отец Христофор, словно в пустую бочку возгласил: «Благословен бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веко-о-ов!»
– Ат, сучьи дети!
– Слухай, Панас, – сказал Погостин. – Ты ничего не знаешь?
– Ни. А шо таке?
– «Шо таке»… Батрак ты, лакей, вот шо таке.
Панас перестал стучать валенками, ошалело глядел на Погостина.
– Який батрак?
– Да как же не батрак! Валентин, допустим, с его благородием – господа, пьют, гуляют, а ты при них кто?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Так, утомленный до изнеможения тщетной, бессмысленной борьбой, отчаявшийся выбраться на твердый лед, какое-то время провел Алякринский, держась за край полыньи, как бы, в полусне, даже с закрытыми, кажется, глазами. С удивительной отчетливостью, с какой-то прямо-таки фотографической контрастностью изображения проплыли перед ним – одна за другой – картины из последних дней его жизни. Но странно: всё мысленно увиденное Алякринским в этот ничтожный десяток секунд никак не относилось к главному, важнейшему – к бандитской засаде, к нелепому бою в балке, к гибели товарищей, к роте, которая была разбита, разметана и, может быть, уничтожена начисто. Он лишь мельком подумал об этом, мысль, стремительно блеснув, так же стремительно потухла… Нет, самые что ни на есть мирные, самые светлые картины возникали в его воображении, и он радовался их миру, их свету… Вот мать показалась, стояла под тусклой электрической лампочкой, шила что-то или вязала (может быть, вот этот пестрый гарусный шарфик, который защищал его горло от жестких клешнятых пальцев мужика?), затем повернулась к нему: «Проснулся, Коленька?»… Илья с его искренним забавным ниспровержением всего и всех, с его доходящими до абсурда суждениями об искусстве… Занятные, занятные ребята эти художники! Ярко вспыхнула картина вечера в Хутемасе: трещотки, гребешки, синие чертики на щеках, частушки про Сезанна… Что еще? Ах, да… Неожиданно пришел Розенкрейц с этой… как ее… с Капитолиной, кажется… с такой дебелой, золотокоронной, такой нелепой в кругу художников. Что она им? Что они ей? Да она и в самом деле заскучала, зевнула раз, другой, глянула на часики и велела Лёвушке идти провожать ее, спасать от разбойников… Но что это такое знакомое мелькнуло в ее руке? А-а… часики! Золотые крохотные часики на длинной золотой цепочке, а на крышечке – эмаль: по синему фону летит крылатый щекастый Купидон. Так ведь – боже мой! – эта самая побрякушка была в куче сучковского золота, в ворохе дорогих блестяшек, небрежно, презрительно вываленных Розенкрейцем на газетный лист… И то, что безделка эта вдруг оказалась в руках Капитолины Шкуриной, обозначало… а-ах!
Сорвались одеревеневшие пальцы. С головой погрузился в черную глыбищу воды – почему-то беззвучно на этот раз. Вялая мысль: оглох, что ли? Вынырнул. Дыхнул со свистом.
В короткий миг взглядом обнял всю вселенную – землю, на которой жил, на которой вот умирает… Неисчислимые миры – там, в густой до черноты синеве – звезды, звезды…. И вон – одна, особенно яркая, смотрит на него, но как холодно, как безучастно.
Ну, руки! Спасайте! Спасайте!
Они отчаянно, вслепую ищут кромку льда и не находят…
– Эй, там! Чи живой, чи шо?
Тугой снег скрипит под валенками. Старческий голос – сердитый, тревожный. И длинная жердь – вот она! – тычется в руки, шлепает по воде…
– Та ну ж, чепляйся, хлопче… ну! Учепывсь?
Кто-то выволакивает Алякринского на твердый лед. И замертво, обессиленный, валится он к ногам старика. И тот волоком тащит его к избе, к теплу, к жизни… Бормочет ворчливо, сумрачно:
– Ось таке, кажу, дило, шо сказывсь, як есть сказывсь народ! Тилипаются, бисовы дети, тилипаются… Дэ коммунисты, дэ стрикулисты, от то ж воюють, то ж лютують… Скорийше б побилы друг дружку – – так тишенько-тихо, гарнэсенько стало б на земли…
На кордоне
– Ой, лышечко! – испуганно воскликнула Ксана, увидев Алякринского, мокрого, гремящего каляным от мороза полушубком. – Та дэ ж ты його, тату, найшов? Ой, лышечко!
– Та шо ты разгукалась, матери твоей бис! – грозно заорал дед Еремка. – Нэ бачишь – змэрзлась людына, а вона – дэ, дэ! Рубаху давай, бисова баба… Свиту сухую… Мабуть, отживеет хлопец-то.
Порылся в печурке, звякнул бутылкой. Мутного самогону нацедил в толстый граненый стаканчик.
– Ну-ка, – приговаривал, совал в рот Алякринскому. – Ну-ка, хлопче…
Стуча зубами о край стакана, Алякринский пил вонючую горькую жидкость. С наслаждением ощущал, как дивная теплота растекалась, бежала по телу.
Ксана сухую одёжу принесла.
– Та видкиля ж вин свалывсь? – нагнулась над лавкой, где лежал Алякринский. – Ой, маты пречиста!
– Иди, иди, – замахал на нее дед. – И без тоби справимось. Собери там чогось повечерять….
Стянул мокрое, помог переодеться. Полушубок, рубаху, штаны – всё отжал насухо, кинул на жаркую печь. Возясь с одёжей, в кармане полушубка нащупал наган. Вынул, оглядел, перекрутил барабан: пустой. Подал Алякринскому.
– Заховай, – сказал. – Нэ дуже вона пидмогла тоби, цея дурна цяцка.
– Спасибо, – прошептал Алякринский.
– Ничого нэ стоит, хлопче. Шо ж мы – чи нехристи яки? Утопае людына – як нэ подсобиты? Оно, кажу, – хитренько усмехнулся дед, – иньшу людыну, кажу, не то – спасать, пидтовкнуть в бучило не худо б… Сам-то ты чей? Яких краин?
– Из города… Крутогорский.
«Кто в этой хате? Друзья? Враги? И кем мне назваться? Ах, этот револьвер…»
– 3 комыссарив, значит? Ну ты ж, хлопче, комыссарьство свое у карман поглубже заховай. Я у тоби пытать нычого не буду. По мне ты хошь сам раскомыссарь будь – мэнэ до цего дила нэма. Тилькы, кажу, як пообсохнешь да обогреешься – покажу я тоби стежку у лесе, и тикай ты по ней, божье дитя, на станцию…
Вошла Ксана, поставила на стол еду. Странно, весь день не ел, а есть не хотелось.
– Поснидай, поснидай! – приказал дед.
Алякринский поел без охоты.
За окном зашуршало что-то, чей-то далекий крик словно бы послышался. Ксана насторожилась, вскочила, приникла к серебристо-черному, разузоренному морозом окошку.
– Ни, – сказал дед, – то витер… Ложись, дурында. Не прискаче твой ныне, не жди… Чула, яка у Бирючьей балки пальба була? То ж не иначе з чекистами воювалы. Розумиешь?
Анархист
К утру улеглась метель.
На дворе было тихо. Ласково, желтовато сквозь черные ветки деревьев мерцала луна. И никак, ну никак в такой тишине, в такой умиротворенной благодати не верилось, что вчера под этим же кротким небом, в этой голубовато-серебристой красоте – буран ревел, хлопали выстрелы, рвались гранаты, текла кровь.
– Ось тоби тропка, – сказал дед, отойдя шагов триста от кордона, – по ней держись. Замело маленько, ну нычого: она так всё по-над балочкой и пийдэ. Верстив с пяток отшагаешь лесом, то як выйдешь на леваду – тут тоби и станция. Само бильше – з верту. Там побачищь – паровикш шумлять, дым… Ну, айда, с богом!
– Слушай, дидусь, – сказал Алякринский. – Вот вытащил ты меня, от смерти спас, обогрел, накормил – спасибо тебе. На всю жизнь не забуду. Но объясни ты мне, пожалуйста, вот что. У дочки твоей, догадываюсь, дружок, из распоповцев – ты ж сам насчет боя у Бирючьей балки помянул. По нагану верно угадал – комиссар я. Так ты-то, что за удивительный ты человек?
Чудным лешим стоял дед Еремка, обеими руками опершись на длинную суковатую палку. Задрав бороду, не мигая, задумчиво глядел на вынырнувшую из-за облачка луну.
– От то ж, комыссарь, кажуть люди, бо як убывав Каин брата своего Авеля, так той злодий убивец, на мисяце отпечатався… Як по науке – чи то правда, чи так, побрехенька?
И, не дождавшись ответа:
– Анархист я, хлопче, – сказал и, круто поворотясь, зашагал по целине напролом к кордону.
В Комарихе
Новый день свой Комариха начинала тревожно. Воем баб начинала, обмыванием убитых, привезенных из Бирючьей балки. Железным стуком ломов и лопат о мерзлую землю на кладбище; где восемь бугорков желтой глины, выброшенной из восьми могил, стояли в ряд.
Убитые чекисты остались лежать в балке, на приваду волкам.
В барской усадьбе, в верхушках старых корявых лип горланили перепуганные вороны. Пришлые мужики рубили липы.
Жгли костры. Варили хлебово.
Ржали, дрались приведенные мужиками лошади. Клочья сена, конский помет, проталины от ночных кострищ чернели на голубоватом, на розовом снегу.
Ночью прибыли из губернии два воза с винтовками. Озябшие, запорошенные инеем мужики таскали зеленые длинные ящики в комнату с разноцветными стеклами.
Там пир шел.
Благодарственный молебен с акафистом иже во святых отец наших воину Иоанну откатал Христофор.
Ночной бой вспоминали. Хвастались. Жалели, что не удалось поймать «емназиста». Ушел, сволочь. Но и так славно поддали жару чекистам: десятка два бойцов в островерхих шлемах остались в сугробах Бирючьей балки.
Из своих недосчитывали восьмерых. Среди них – каторжный Римша и кривой Охримчик. Кривого жалели – добрый был мужик. Про Римшу говорили: «Пес с ним, с каторжным, туда и дорога…»
Ящики же с винтовками были приятной неожиданностью.
К этой соколовской затее Распопов отнесся с великим сомнением. Трепался начштаб, будто бы в прошлом году кинуто было при отступлении казачьих генералов оружие, спрятано в монастыре. Ну, ладно, кинуто. Всё может быть. Так ведь и времени с той поры сколько прошло, больше года…
По приказу Соколова с неделю назад послали в город подводы. Также и письмецо было дано по адресу Эммануила Канта, двадцать шесть. Оттуда, однако, мужиков переправили на Монастырскую в собственный дом гражданина Положенцева. Под видом родственников из деревни переночевали там, передневали. И на вторую ночь действительно погрузили на монастырском дворе оружие. Да еще и бумагу раздобыл мужикам Положенцев от самого главного из губпродкома как бы охранную грамоту на то, что везли, бережно укутанное веретьем…
И вот прибыли.
– Чего ж вчера-то не сказал?– – спросил довольный, веселый атаман.
– Сюрприз, Иван Павлыч… Сюрприз!
Сиял Соколов. И утро сияло. Но у восьми изб стояли сосновые, свежеоструганные крышки гробов.
Но в восьми дворах выли осиротевшие бабы.
И восемь глинистых бугорков рыжели на деревенском кладбище…
Листовка
И вот в синем небе появился над Комарихой аэроплан. Он летел, жужжа, как молотилка на гумне. Народ высыпал на улицу. С любопытством и некоторой тревогой следили за полетом чудесной железной птицы: не чекисты ли? Вот кинут бомбу – и до побаченья!
Бабы даже голосить перестали. Вглядывались в небесную голубизну – что-то будет?
Что-то будет?
И вдруг из аэроплана посыпались белые, синие, желтые розовые бумажки. Медленно, как бы нехотя летели. Ветерком относило их в сторону – далеко куда-то, за село, за речку, в лес, к Волчьему кордону.
Распопов, Соколов и Валентин вышли из дома, вместе со всеми глядели на непонятную потеху.
– Прокламации! – догадался Анатолий Федорыч.
Сбегали комарихинские ребятишки в степь, набрали разноцветных бумажек.
Одна из них попала к Погостину.
Атаман пировал, кучеру делать было нечего. Слонялся Погостин по усадьбе, все дивился, как жили господа. Глупо жили. Допустим, сараи взять – куда столько? Огромный широкий двор весь окружен каменными сараями. Половину мужики на кирпич разобрали, но и осталось сколько: всех лошадей комарихинских согнать – уместятся. Или теплицы. Подумать, что стекла на них всаживали, что труда, прислуги… Поту этого мужицкого тут – мать пресвятая богородица! А зачем? Да так, баловство.
Ну, ничего. Добаловались.
Остались от теплиц одни ямы. В одной, самой дальней, в конце сада, – увидел: краснеется, трепещет прибитая ветром бумажка. Проваливаясь по пояс в снег, слазил за ней в яму, достал. «А-а… вон что!» И, уйдя подальше от людей,. прочитал.
В листовке говорилось, чтобы кончали мужики бунтовать, шли бы по домам. Потому что обманывают их главари: сулят крестьянский рай, а на деле спят и видят, как бы опять мужику на шею господ посадить… А кто по своей воле уйдет из банды, с того Советская власть ничего не спросит – живи, работай. Но дурить брось.
Спрятал Погостин листовку в карман и пошел, задумался. А что – ведь и верно… Другой месяц, как прибился к распоповцам, нагляделся, слава богу, досыта.
Распопов – кобель бешеный, пропащий мужик.
А за ним кто? Кулачье, мироеды, захребетники.
Он, Погостин, тут пришлый человек, недавний, но кой-чего раскумекал все ж таки. На кого ни кинь из головных распоповцев – субчики! Тот лавочник (мало одной – в двух торговал), этот – арендатель (до трехсот десятин ворочал, снимал у господ), вон у энтого – крупорушка, мельница паровая… Ну, кого, одним словом, ни возьми – все одного бога черти.
И возле атамана – мусор.
Валентин, жеребячья порода, шарамыга, щеголь – ему всё ништо, абы винцо, абы бабы.
Соколов – его благородие. Этот и вовсе барин природный. Белая косточка.
Вот такие, значит, прялки-моталки, товарищ Погостин, бывший батрак и боец Красной Армии, а ныне – бандит.
Всадился ты, парень. По самые уши.
Вылазить надо, стало быть.
Не мешкая. Не мешкая, вылазить!
Идет, шумит пир у атамана. Победу, сучьи дети, обмывают, двенадцать ящиков винтовок. Дай их, винтовки-то эти, в дурацкие руки – ух и народу зазря побить можно! Гибель.
Значит – что же?
– Смываться надо, вот что. Смываться.
С этими мыслями зашел в дом. Там у него под лестницей топчанчик был, бандитское, стало быть, логово. Снял с плеча, положил на колени карабин и поговорил с ним.
– Вот навязался ты на мою шею, – сказал. – И как только от тебя избавиться – ума не приложу… Седьмой годик таскаю.
Тут Панас заглянул. Застыл, хлопал рукавицами, топтался, согреваясь.
– С кем это ты, Степа, говоришь?
– Да вот с этим чертом, – кивнул на карабин.
Глуповатым смехом залился Панас: ат, бисов сын, скажет!
– Ну ж мороз так мороз! – топотал мерзлыми валенками.
– Где ж это ты так застыл?
– Та дэ ж – у караули… Валентин стоять велел возле пулемета.
Из дальних комнат слышался вой граммофона, гармошка. Обрывок песни:
Грыцю, грыцю, молотыты!
Грыць нэздужае робыты…
Затем выстрел щелкнул, битое стекло зазвенело. Отец Христофор, словно в пустую бочку возгласил: «Благословен бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веко-о-ов!»
– Ат, сучьи дети!
– Слухай, Панас, – сказал Погостин. – Ты ничего не знаешь?
– Ни. А шо таке?
– «Шо таке»… Батрак ты, лакей, вот шо таке.
Панас перестал стучать валенками, ошалело глядел на Погостина.
– Який батрак?
– Да как же не батрак! Валентин, допустим, с его благородием – господа, пьют, гуляют, а ты при них кто?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23