Все для ванны, здесь
– Ну да… Ампиры эти всякие, барокки, растрелли, купола золоченые…
Николай ахнул, за голову схватился: ну не стервец ли?
– Чего? Чего? – взъершился Илья. – Это ж, понял, просто мечта у меня, фантазия. Знаю, что невозможно взорвать, жить будет негде. Вот поэтому-то я и придумал: так эту несокрушимую каменную классику размалевать, так ее, окаянную, загримировать, чтоб, как говорится, мать родная не узнала!
– Слушай, – Николай серьезно, задумчиво поглядел на раскрасневшегося ниспровергателя. – Слушай, а ведь я нынче видел твоего Всадника…
– Ну и? – Илья приготовился к бою.
– Здорово! Так, понимаешь, здорово, что минут десять стоял на морозе, глазел вместе со всеми.
– Ну вот видишь! – обрадовался Илья. – А ты говоришь…
– Да я ничего не говорю. Взрывать только не надо, ни к чему. И еще думаю, что пора прекратить разрушение. Созидать надо. Новую свою красоту. Свою, заметь. Спокойную, мощную, величавую. И без взрывов. Но добрую, обязательно добрую. Ты, Илюшка, закостенел в своем стремлении всё взрывать, рушить. В твоем воображений будущее – это пламя, бой, пожар… А оно, моншер, будущее-то – в цветах ведь…
– Ах, вон даже как! – Илья ехидно прищурился. – В цветах…
– Представь себе, Илюшка. Именно – в цветах. В музыке. В танце. В гармонии.
– Ну, тогда, дорогой товарищ, вот к ней обратитесь, – с комическим поклоном Илья указал на Соню. – Цветы… танцы… это по ее, понял, специальности. В Политпросвете эскизы ей заказали для майской демонстрации, оформление колонн… Ну, она ж и натворила! Потеха! Вон – в папке. Да ты покажи, покажи, Соня… Тут у тебя – единомышленники, тут ты будешь по достоинству оценена и признана…
Соня сидела смущенная, кумачово-красная.
– А в самом деле, – сказал Алякринский, – покажите. Чертовски интересно…
Айседоры Дунканы
Большие листы Сониных эскизов частью расставили на стульях, частью разложили на полу.
И комната вдруг посветлела.
На фоне дымящих заводов (суховатая геометрия корпусов с их огромными мелкорешетчатыми окнами, арками, эстакадами, подъемными кранами) шли женщины в легких полупрозрачных одеждах. Венки, охапки весенних цветов, длинные голубые ленты, реющие над идущими. Алые шелковые знамена переливчато плескались на ветерке.
И это было как танец.
Как стройный хор чистых девичьих голосов, наивно, может быть, язычески-наивно величающих красоту новой жизни – зеленую весну, Ярилино солнце, длинные дни. Прекрасное античной древности как бы перекликалось с прекрасным индустриальным сегодняшней нови, и это чувствовалось в самой манере рисунка, в геометрии фона и тонких четких абрисах фигур.
Но все – в порыве, в движении, может быть, несколько экстатическом.
– Какая прелесть! – восхищенно воскликнула Елизавета Александровна.
Николай смотрел молча, переходя от листа к листу, надолго останавливаясь возле рисунков. На одном увидел темно-красный, величественно возносящийся к небу гранитный обелиск.
– Как вы угадали? – удивился.
– Что? – робко спросила Соня.
– Да вот это… Именно таким я и представлял себе: темно-красный, порфирородный… Я после вам расскажу.
Это было увиденное, воображенное ночью на площади Борцов Революции.
– И что же Политпросвет? – поинтересовался Николай.
– Забраковали.
Иволга пропела печально:
– Сказали – слишком буржуазно, не в духе революционного рабочего класса.
– Так, Сонька, так! Правильно сказали! Это же Айседоры Дунканы какие-то! – захохотал Илья. – Это ж балет! Понимаешь – балет! Да еще и эстетский, совершенно чужой нам, не наш, не рабочий – понимаешь? Нет? Ну, что с тобой говорить, раз твой папа на скрипке играет… Где, понимаешь, замасленные спецовки, грубые башмаки, мозолистые руки? Где тяжелый победный шаг воспрянувшего пролетария? Где? Куда уж вам, чистеньким, понять величие и красоту рабочего класса!
– Это ты, что ли, его понял? – рассердился Николай. – И как понял? Чумазые спецовки, неуклюжие башмаки… Эх ты!.. Неужели так вот, думаешь, и будет всегда – коптилки, печки-буржуйки, грубая, некрасивая одежда? Так для чего же, спрошу тебя, для чего дрались мы с белогвардейской сволочью… сейчас деремся с бандитами, спекулянтами… со всякой мразью человеческой? Для чего отец твой погиб от деникинской пули? Ну? Ну? Ответь, громовержец!
– Да уж не для того, – наливаясь кровью, заорал исступленно Илья, – не для того, черт побери, чтоб наши пролетарские женщины в Айседоров Дунканов оборотились! Не для того, чтоб этак – с цветочками в нежных ручках изячно шлюшничали возле заводских корпусов… Цветы! Музыка! Докатился… Еще скажешь – ножкой шаркать перед дамочками… галстучки таскать, одеколончиком прыскаться!
С минуту глядел ошалело Алякринский на разбушевавшегося приятеля, потом тихо ахнул и повалился на старенькую ковровую кушетку, в приступе хохота рухнул так, что жалобно застонали, заохали пружины…
– Уморил… о-о! Уморил… Замолчи, пожалуйста! Всё… всё – в одну кучу – музыка, галстуки… ох!
– Ну и чего? Ну и чего?
Илья был несколько озадачен веселым смехом Алякринского. Какое-то мгновение соображал: что же это такое? И как ему отнестись к подобной дурашливой позиции Николая в столь серьезном и принципиальном споре. Но промелькнуло мгновение растерянности, и он рванулся в атаку.
– Не будет! Не будет! – грохнул кулаком по столу так, что задребезжала посуда. – Идти на этакое примирение с буржуйскими штучками… Не-ет, брат, не знаешь ты Илью Рябова! Били! Бьем! И будем, черт бы вас всех побрал, бить!..
– Да ты погоди, чертушка… – пытался Алякринский остановить извержение вулкана. – Ну, что ты, моншер, стулья ломаешь… Давай спокойно, без истерики…
– Вот то-то и есть, что не терплю я этого спокойствия! И ежели желаешь знать, то вся эта твоя чепуха с цветочками и музыкой – не наша идеология, нет! Это – ее… Мусина идеология!
– Ну вот, и меня приплев, – жалобно протянула Муся.
Елизавета Александровна самоотверженно кинулась в самую гущу боя.
– Идемте-ка лучше, Илюша, – предложила она, – я вам сыграю ту бетховенскую сонату, что так любит Владимир Ильич…
– Да, да, – разом остывая, сдался Илья. – Пожалуйста. А с тобой, голубчик Микола, у нас еще не кончен разговор… нет, далеко еще не кончен! Я тебе докажу…
– Никогда он у нас с тобой не кончится, – сказал Николай. – И очень хорошо, что не кончится. Мы с тобой как два молотка на наковальне: я – тот, пудовый, кузнечный… как он, погоди, называется – балдой, что ли? – бух! А ты – одноручный, маленький – так-так-так! так-так-так!
– Ишь ты, – засмеялся Илья, – придумал! Что же это мы с тобой куем-то?
– Истину, Илья Алексеич. Революционную истину.
«Жизнь! Разум! Победа!»
За дверью бушевала «Аппассионата».
А тут сидела Муся, и надо было с ней говорить о неприятных, трудных вещах. Алякринский молчал, и она молчала. «Ну, говори же, говори! – мысленно приказывал ей. – Ведь ты за этим, собственно, и приехала…»
И воображал, как заплачет она, как будет доказывать невиновность папочки, какие жалкие слова произносить.
Но она черт знает с каких пустяков начала!
Что ах. как давно вот так несиживали вместе, наедине… Что какие чудные времена были, гимназические годы. И как тихо, безмятежно жилось… Тогда – на даче, например, – помните? помните? И жаль, что уже не воротить эти мгновения… Ах, как жаль! До слёз…
Алякринский слушал, хмурился. Остро чувствовал фальш пустых словечек. Ждал: ну когда же, когда наконец заговорит о том, для чего примчалась из Болотова.
А ее несло и несло. Воспоминания. Намеки. Вздохи.
Николай корчился, терпел, вежливо слушал. Сдерживаясь, пытался вспомнить таблицу элементов, но что-то мешало, затемняло сознание, и наконец он не выдержал.
– Послушайте, – сказал, стараясь как можно спокойнее, четче произносить слова, – ведь вы, Муся, не для того приехали, чтобы вспоминать эти милые пустяки. Вы же по делу приехали, ну и давайте – о деле.
Муся так и замерла с полуоткрытым ртом, не успев стереть с лица мечтательную улыбочку.
– Ведь вы ко мне – по поводу ареста Константина Иваныча? Так?
– Да… да! – шепотом, кумачово вдруг покраснев, призналась Муся. – Что с папой? Очень серьезно? Скажите…
– Ну, что я могу сказать? Следствие не закончено. Но, судя по тому, что уже известно, дело очень серьезно.
– Растрата, наверно? Да?
Она чуть слышно шептала. Ее смутил такой резкий переход к делу, такая оголенная прямота. Выражение игривой мечтательности сползло с лица, как маска, сменилось откровенной тревогой, настороженностью.
– Может быть, нужны деньги? Мы с мамой продадим всё… У нас есть кое-что – браслеты, кольца. Фермуар жемчужный… горностаевая шубка… Это всё дорогие вещи, мы бы достали денег…
– Какие деньги? О чем вы говорите?
У Николая дыхание перехватило. «Боже мой, взятку, что ли, она мне собирается предложить?»
– Какие деньги?!
– Ну… какие-нибудь расходы… покрыть растрату… Я не знаю. Деньги всегда играют роль…
На нее жалко было смотреть.
«Гляди, подведет она тебя под монастырь, – вспомнились Илюшкины слова. – Не тем дышит барышня…»
– Вот что, – твердо сказал Николай. – Езжайте-ка вы домой.
– Но как же… – Муся заметно справлялась с растерянностью, приходила в себя. – Неужели вы, Колечка, не в состоянии помочь? Ну, во имя… во имя старой дружбы, тех дней… тех дивных дней…
Крохотная слезинка поползла по ее щеке.
И опять потребовалась таблица. И опять знакомые формулы беспорядочно мельтешили в тумане, рассыпанные как попало.
Но помогло все-таки. Справился с собой. Не взорвался.
– Положение вашего отца, – сказал, – настолько плохо, что вряд ли вы его скоро увидите… то есть даже наверняка нескоро, – поправился Алякринский. – Вы просите помочь… Я понимаю ваши чувства, но… я не в силах тут что-нибудь изменить, поймите… не могу!
Новая, новая маска на Мусином порозовевшем лице: презрение, негодование, злоба.
– Вы? – звонко вскрикнула она. – Вы? Которому здесь всё подчинено? Не мо-же-те?!
Она расхохоталась истерически.
– Он… не может! Ха-ха-ха!
– Выпейте воды, – сказал Алякринский.
– Подите вы со своей водой! – злобно, как-то по-кошачьи прошипела Муся. И зашептала скороговоркой, скороговоркой, словно боясь, что ее остановят, не дадут сказать: – Наконец-то Колечка Алякринский показал свои коготки… показал! Показал! Вчера еще, только лишь вчера ходил за Мусенькой – робкий, влюбленный… вымаливал ее улыбку, ее взгляд… Неуклюжий, глупый пентюх! Теперь он у власти, теперь от его слова зависит жизнь человека. Бедная, слабенькая Муся в его руках! И он хочет заставить ее упасть к его ногам – молить, плакать. Так нет же, – от шепота взвилась в крик, вопль. – Нет! Не увидите меня на коленях! Никогда! Как я вас ненавижу… О, как ненавижу! Ненавижу!
Последние фразы «Аппассионаты», ликуя, вырвались из-за неплотно прикрытой двери и заглушили, зачеркнули жалкие, злые слова человеческие. И как бы в самом воздухе – огромно, пламенно, вихрями огненных брызг, загорелось: «Жизнь! Разум! Победа! Глядите, глядите, люди! Тает ночная чернота, и вот полоска алой зари предвещает солнце!»
Погасла Муся. Беззвучно плакала, забившись в угол кушетки.
Резко грянул телефон. Алякринский взял трубку.
– Да. Я. Это ты, Богораз? Что случилось?
– Розенкрейц удавился, – из дальней дали прогудел Богораз.
– Что-о?! Только что? Иду!
Кинув телефонную трубку, сорвал с вешалки шинель, туго перетянулся ремнем.
Вышли мать, Илья, Соня.
– На всю ночь? – печально спросила Елизавета Александровна.
– Наверное. Во всяком случав – допоздна. Не вздумай дожидаться. Спи.
– Значит, и мы потопаем, – сказал Илья.
Вышли вместе. Илья что-то задумчив, смирен показался Алякринскому.
– Ну, как? – спросил, усмехнувшись.
– Что – как? – Илья исподлобья глянул на Николая. – Про Бетховена, что ли? Махина… Я и не знал.
– Эх, Илюшка! – серьезно и строго поглядел Алякринский. – Мы еще столько, моншер, с тобой не знаем!
– Ничего, всё узнаем, – буркнул Илья.
Интеллигенция
Розенкрейц повесился на полотенце.
Стены камеры были голые – ни крюков, ни гвоздей. Он к железной спинке кровати привязал бязевое полотенце и как-то нелепо, страшно удавил себя.
Сидел на поджатых коленках, свесив до пола неправдоподобно длинные руки, голова упала на плечо. Страшно косил закатившимся под лоб глазом. Клок черных волос прилип к переносью.
– Вот тебе и Розенкрейц, – сказал Богораз. – Глупо жил, глупо умер. Жидка все ж таки на расправу интеллигенция… Не все, конечно, – добавил из вежливости, очевидно, – но в большинстве подавляющем…
– Интеллигенция тут при чем же? – сердито спросил Алякринский. – Привыкли всё на интеллигенцию валить. А он, Розенкрейц-то, сроду и не был интеллигентом. Только что в гимназии учился да папа – газетный фельетонист…
Робинзоновы воши
Пошел к себе. Спросил – Кобяков здесь ли. Оказалось, что здесь.
– К завтраму дело Куницына подготовь, – сказал Алякринский.
– «Тройка»?
– Да.
– А кто же вместо Розенкрейца?
– Ты.
– Якши, – сказал Кобяков, позевывая. – Хотел домой пойти. Сынишке, понимаешь, нынче пятый годок стукнул, думал было отметить вечерком; да вот… – похлопал ладонью по толстой папке. – Не управился. Времени-то – ого!
– Ну, впереди сколько еще этих дней! Отметишь.
– Да это верно, а – все-таки…
Кобяков уже за ручку двери взялся, когда из комендатуры позвонил дежурный.
– Что-что? Беспризорник? – Николай знаком приказал Кобякову не уходить. – Да… да! Немедленно давайте его сюда! Да, да… ко мне. Подымай человек десять, – сказал удивленному Кобякову. – Пойдем, кажется, распоповского начштаба брать.
Робинзон-Пушкин, явившись, доложил кратко:
– Обратно собрались, гады.
Поглядел туда-сюда, спросил деловито:
– А энтот, косой, где же? У какого я в первый раз был?
– Нету больше косого, – сказал Алякринский. – Теперь я за него. Давно собрались?
– Не-е. Сичас только. Ругаются… Потеха!
Кобяков позвонил: всё готово.
– Идем, – крикнул в трубку Алякринский.
– И мне с вами? – спросил Робинзон.
– Нет, тебе не надо. Ты вот что: ложись на диван, спи. Дожидайся меня.
– А я вам вошей напущу, – сконфузился Робинзон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23