https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А для нас, дряхлого дедушки Вольтера дряхлых внучков, «мнения о бессмертии души – не без некоторого мрака», как родной мой дедушка, вольтерьянин, сказывал. «Увидимся, если не сшалим», – он же говаривал: сшалить значит умереть. А мы, дедушкины внучки, и сшалить не умеем как следует.
Недаром, видно, Софья остерегала, что оный поганый смешок и у меня к старости будет. А чай, и теперь уже есть?
Не в Премудрую Благость, которая над миром царствует, по Шеллингу, а в Обезьяну . по Гольбаховой системе, веруем. «Представь себе судьбу в виде огромной обезьяны. Кто её посадит на цепь? Ни ты, ни я. Значит, делать нечего и говорить нечего», – писал Пушкин Вяземскому, когда у того ребёнок умер. Делать нечего, и плакать нечего. А смеяться можно; видеть во всём дурное, смешное и наливаться, как пьявка, чёрной кровью.
Сумасшедшие сами с собой разговаривают: кажется, записки сии – такой разговор сумасшедшего.
Июля 4 . Письмо от тётушки; в деревню зовёт. Нет, не поеду. Мне и здесь хорошо, в пустой квартире, в старом Бауеровом доме, у Прачешного моста. Окна мелом замазаны; зеркала и мебли в чехлах, пустые комнаты, по которым ходить можно взад и вперёд, а когда устанешь – о Кульмской битве реляции читать на пожелтевшем листке Сенатских Ведомостей, – ваза в них, на столике в углу, завёрнута; или, на диване лёжа, уткнуться носом в заплатку старого чехла; столько, глядючи на неё, передумано, что заплатка сия будет мне памятна. А если жарко, – окно открыть; тогда из Фонтанки тухлою рыбою пахнет, дёгтем с торцовой мостовой, которую чинят, и сосновыми дровами, что барочники возят в тачках по узеньким доскам на набережной. А иногда вдруг из Летнего сада повеет медовою свежестью лип, и старые липы покровские вспомнятся, у пруда, за теплицами, где читали мы с Софьей «Людмилу» Жуковского.
Кончен, кончен путь, Людмила!
Нам постель – темна могила,
Завес – саван гробовой.
Сладко спать в земле сырой…
Сладко спать – если бы только не страшные сны. Всё Атька-мартышка снится, в виде той Обезьяны, о которой писал Пушкин Вяземскому; на лицо мне мохнатою шерстью навалится, душит; а тут же где-то, точно комарик, жужжит мне на ухо мой милый Саша, мой тихий мальчик: «Премудрая Благость над миром царствует».
И я смеюсь, и я во сне смеюсь; кажется, и умирать буду с этим поганым смехом.
Июля 8. Сочинитель Грибоедов живёт у Одоевского. Они – друзья. А я не люблю Грибоедова. Иные ножом, иные – пулей, иные – петлёй, а он смехом себя убивает.
Я, говорят, на него похож. Не дай Бог! Неужели и у меня такой же смех, – точно мёртвые кости из мешка сыплются?
Намедни читал он «Горе от ума» в большом обществе. Сел за стол, положил рукопись. А Василий Михайлович Фёдоров, старичок простенький, плохой сочинитель плохой драмы «Лиза, или Следствие обольщения и гордости», подошёл, взял рукопись и взвесил её на руке.
– Ого, – говорит, – тяжёленька: стоит моей «Лизы»!
Грибоедов посмотрел на него из-под очков и процедил сквозь зубы:
– Я не пишу пошлостей.
Фёдоров сконфузился.
– Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич. Я не только не хотел вас обидеть сравнением со мной, но право, готов первый смеяться…
– Вы над собой смеяться можете, а я никому не позволю.
– Ну право же, я вовсе не думал…
– О, я уверен, что вы сказали не подумавши!
Хозяин видел, что дело плохо; подошёл к Фёдорову и взял его за плечи.
– А вот мы в наказание Василия Михайловича в задний ряд кресел посадим.
– Сажайте куда угодно, но я при нём читать не буду, – объявил Грибоедов, встал и начал ходить по комнате, куря сигарку.
Фёдоров краснел, бледнел, чуть не плакал, бедненький; наконец взял шляпу.
– Очень сожалею, Александр Сергеевич, что невинная шутка моя была причиной такой неприятности, но чтобы не лишать хозяина и гостей удовольствия слышать вашу комедию, я ухожу.
Одоевский говорит: «Узнать Грибоедова значит полюбить». Может быть, я не люблю его, потому что себя не люблю, боюсь его как двойника своего.
Июля 9. У Одоевского завтракал. Голова разболелась. Хозяин уложил меня в свой кабинет, опустил шторы и обвязал мне голову полотенцем с уксусом. Задремал я. Проснулся от разговора в соседней комнате.
– Сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, весёлый человек. Тьфу, злодейство! Да мне вовсе не весело, скучно, несносно, отвратительно. Завиваюсь чужим вихрем, живу не в себе. А время летит; в душе горит пламя, в голове рождаются мысли. Отчего же я нем, нем как гроб? Гожусь ли я на что-нибудь, умею ли писать, – право, для меня всё ещё загадка. Душа черствеет, рассудок затмевается; впереди темно, тоска неизвестная… Воля твоя, если это ещё долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением, – пусть оно останется добродетелью тяглого скота… Саша, Саша, голубчик, ну, помоги, ради Христа, скажи, что мне делать, чем избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди…
«Вот тебе, Вася, и репка!» – вспомнилось мне словцо секунданта Каверина над убитым Шереметевым.
Жутко стало, как будто подслушал я двойника своего, который мне же обо мне рассказывал.
Одоевский утешал Грибоедова, но тот, уже не слушая, сел за клавесин и начал играть. Играл долго. Так целыми часами может импровизировать, забыв обо всём. Кажется иногда, что настоящее призвание его не литература, а музыка.
Я опять задремал и не слышал, как собрались наши. Говорили, должно быть, о делах тайного общества. Проснулся оттого, что музыка умолкла и мёртвые кости из мешка посыпались: Грибоедов смеялся.
– Ну, полно, господа, вздор молоть!
– Почему вздор?
– Сто человек прапорщиков хотят в России сделать революцию!
– Не сто человек, а весь народ…
– Ну, народ лучше оставьте.
Я вошёл в комнату. Грибоедов сжал свои тонкие губы, посмотрел из-под очков и прибавил уже без смеха, с неизъяснимой горечью:
– Народу до нас дела нет. Он разрознен с нами навеки. Господа и крестьяне в России – двух разных племён. И каким чёрным волшебством это сделалось, что мы чужие между своими? Изверги, шуты гороховые, хуже, чем немцы. Петрушкины дети…
– Какой Петрушка?
– Да он же, любимчик ваш, Пётр Великий, чтоб ему…
Выругался, засмеялся опять и забренчал одним пальцем по клавишам рылеевскую песенку:
Ах, где те острова,
Где растёт трын-трава,
Братцы?
– Ну, право же, господа, поедемте-ка лучше в Шустер-клуб. Сколько там портеру и как дёшево! Зададим тринкену, и к чёрту политику!
Идучи домой с Иваном Ивановичем Пущиным, напомнил я ему, как намедни Грибоедов звал нас в церковь: «В храмах Божьих, – говорит, – собираются русские люди, думают и молятся по-русски. Мы – русские только в церкви».
Пущин задумался.
– Что ж, – говорит, – а ведь это, пожалуй, и правда?
– Какая правда? Вы-то сами, – говорю, – в церковь ходите?
– Хожу.
– И за царя молитесь?
– Нет; да ведь это не главное.
– Как же не главное, когда царь – глава церкви?
– Не царь, а Христос.
– У кого Христос, а у нас царь.
– Почему у нас?
– А потому, что государи российские суть главою церкви .
– Вы это откуда?
Я сказал откуда. Удивился он.
– Чудно. Как же этого никто не знает?
– Да, – говорю, – самодержавие свергаем, а на чём оно стоит, не знаем.
Помолчали.
– Так-то, – говорю, – Иван Иванович. Уж лучше в Шустер-клуб, чем в церковь. А то ведь – кощунство: что для народа – святыня, то для нас – трын-трава, по рылеевской песенке…
– Или сухая курица, – усмехнулся Пущин.
– Как это, – говорю, – сухая курица?
– А в Москве, – объясняет, – такой человек был: нарочно ездил в Киев, чтобы отведать мощи, и на вопрос, какого они вкуса, отвечал: «Точно сухая курица, – ни сока, ни вкуса»…
Я не понял было, а потом рассмеялся так, что задохся, а Пущин посмотрел на меня с удивлением.
– Вот именно, святые мощи, как сухую курицу жуём!
Июля 11. Булгарин и Греч – издатели подлейших «Литературных Листков». Об этой парочке в «Сумасшедшем доме» Воейкова:
Тут кто? Гречева coбака
Забежала вместе с ним:
То Булгарин забияка
С рылом мосичьим своим.
Собаки – оба, Греч и Булгарин: гадят при всех и глядят на всех невинными глазами.
– Правда, что Греч служит в тайной полиции? – спросил намедни Рылеев.
– Вздор! Он предлагал себя, да его не взяли, – ответил Булгарин.
А подвыпив, начал обнимать и целовать Греча.
– Гречик мой, Гречишечка моя, я ведь понимаю, что ты, как верноподданный, обязан доносить обо всём; но мне, старому другу, признайся, чтобы я мог принять свои меры…
– Когда будет революция, мы тебе, Булгарин, на твоих «Литературных Листках» отрубим голову! – пугает его Рылеев.
– Помилуйте, господа, за что же? Ведь я либерал, не хуже вас. Отец мой – республиканец, по прозванию Шальной, сослан в Сибирь за польское восстание, а я Фаддеем назван в честь Костюшки…
– И всё ты врёшь, Фаддей!
– Клянусь же сединами матери!
– А вчера говорил, что мать твоя умерла?
– Ну, всё равно, тенью матери!
Грибоедов называет Булгарина своим Калибаном и ласкает его с нежностью.
– Я ведь знаю, душа моя, что ты каналья, но люблю тебя за то, что ты умница.
Помирает со смеху, когда «великий сочинитель» рассказывает, как он спас Наполеона при переправе через Березину.
Намедни у Булгарина за ужином, нагрузившись Клико под звёздочкой, пели мы сначала похабные, а потом революционные песни. Квартира в нижнем этаже, на Офицерской, недалеко от съезжей. Булгарин то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть, не взобрался ли на балкон квартальный подслушивать.
– Я не трус, коханые, я доказал это под Лейпцигом, где ранен был…
– Куда?
– В грудь.
– А не в зад?
– Нет, в грудь, клянусь сединами матери! Я не трус, а только двух вещей на свете боюсь: синей куртки жандармской да тантиной красной юбки…
«Танта», не то тёща, не то женина тётка, старая сводня, бьёт его так, что синие очки приходится ему частенько носить на подбитых глазах.
С этими двумя негодяями у нас такая дружба, что водой не разольёшь. Одного не хватает, чтоб и они вступили в тайное общество.
И как только втёрлись к нам? И за что мы их полюбили? Пущин говорит, что это особое русское свойство – любовь к свинству.
Когда один мой приятель сходил с ума, то всё казалось ему, что дурно пахнет; так и мне кажется всё, что пахнет Булгариным.
Сорок тысяч Булгариных не разубедят меня в том, что есть у нас правда; но мы унижаем её, себя унижая.
Грибоедов, в дни юности, служа в гусарах в Брест-Литовском, забрался однажды в иезуитский костёл на хоры. Собрались монахи, началась обедня. Он сел к органу, – ноты были раскрыты, – заиграл; играл чудесно. Вдруг смолкли священные звуки и с хоров зазвучала камаринская.
Как бы и нам, начав обедней, не кончить камаринской?
Шли на кровь, а попали в грязь.
Июля 12. А из грязи – опять в кровь.
Вчера собрание у Пущина. Рылеев представлял нам кронштадтских моряков, молоденьких лейтенантов и мичманов. У них образовалось будто бы своё тайное общество, независимо от нашего.
Сущие ребята, птенцы желторотые; все на одно лицо – Васенька, Коленька, Петенька, Митенька.
– Как легко, – говорит Митенька, – произвести в России революцию: стоит только разослать печатные указы из сената…
– Ежели, – говорит Коленька, – взять большую книгу с золотою печатью, написать на ней крупными буквами: Закон, да пронести по полкам, то сделать можно всё, что угодно…
– Не надо и книги, – говорит Петенька, – а с барабанным боем пройти от полка к полку – и всё полетит к чёрту!
По низложении государя предлагали объявить наследником малолетнего великого князя Александра Николаевича с учреждением регенции; или поднести корону императрице Елизавете Алексеевне, – она-де, по известной доброте своей, согласится на республику; или же, наконец, основать на Кавказе отдельное государство с новой династией Ермоловых, а потом завоевать Россию. Но главное, не теряя времени, завести тайную типографию в лесах и фабрику фальшивых ассигнаций.
Я уже хотел уйти, вспомнив изречение графа Потоцкого, когда предлагали ему удить рыбу: «Предпочитаю скучать по-иному». Но Рылеев оживил собрание, произнеся речь о цареубийстве.
– Стыдно, – говорит, – чтобы пятьдесят миллионов страдали от одного человека и несли ярмо его…
– Верно! Верно! – закричали в один голос Коленька, Петенька, Васенька, Митенька. – Мы все так думаем, все пылаем рвением! Надобно истребить зло и быть свободными!
– Купить свободу кровью!
– Последнюю каплю крови с весёлым духом пролить за отечество!
– Как Курций, броситься в пропасть, как Фабий, обречь себя на смерть!
– Господа, я за себя отвечаю, – выскочил вдруг самый молоденький мальчик; голубые глазки, как васильки, румяные щёчки с пушком, как два спелых персика, одет с иголочки, – видно, маменькин сынок. – Я готов быть режисидом , но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него , а из другого – в себя: это будет не убийство, а поединок насмерть обоих…
А другой, постарше, точно весёлую игру объяснял с такой улыбкой, которой сто лет проживу не забуду.
– Нет, – говорит, – ничего легче, как убить государя во дворце на выходе: сделать в рукоятке шпаги пистолетик маленький и, нагнув шпагу, выстрелить.
Взял карандашик, бумажку и нарисовал рукоятку шпаги с отверстием, в которое вкладывается пистолетик игрушечный, наподобие тех, что детям на ёлку дарят.
– Пулька тоже маленькая, но можно хорошенько прицелиться, прямо в глаз либо в висок; а то сильным ядом отравить пульку, – тогда и царапины довольно, чтобы ранить насмерть.
И опять заговорили все вместе: убить одного государя мало, – надо всех……………………………………………………….
– Всех изгубить, не щадя ни пола, ни возраста!
– Уничтожить всех без остатка!
– И самый прах развеять по ветру!
– Славные ребята! – начал хвастать Рылеев, когда они ушли. – Вот бы из кого составить обречённую когорту …
– Задрав рубашонки, розгой бы их как следует! – проворчал Каховский. – Молоко на губах не обсохло, а уже о крови мечтают…
– А вы что думаете, князь? – спросил меня Рылеев.
– Знаете, – говорю, – как называется то, что мы делаем?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111


А-П

П-Я