https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Germany/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

открой глазки! Любовь моя так сильна, что не дает высказать словами то, что таится в моем сердце!
Герцогиня попыталась приподнять девушку, но мадемуазель Гит тяжело рухнула обратно на кушетку и замерла там, приняв более удобную позу.
Мать целовала ее волосы, у корней влажные от пота.
– Она дышит, – сказала себе несчастная женщина. – Это не обморок, это просто нервный срыв; сейчас она очнется.
Мадемуазель Гит действительно дышала, причем ее дыхание становилось все более хриплым.
Мадам де Шав подсунула ей под голову подушку и уселась рядом, чтобы лучше видеть Жюстину.
Она простодушно полагала, что обязана созерцать свою девочку и обожать ее. Ни малейшего сомнения не закрадывалось в ее душу.
Сейчас она мечтала о том, чтобы искупить свое воображаемое преступление, заключавшееся в холодном и суровом поведении.
– Мне надо было сразу же расспросить ее, – сказала себе герцогиня. – Мне надо было говорить только о ней и о том, что с ней произошло, и тогда она бы рассказала все, доверившись мне. Имя ее мужа, кажется, жжет мне губы, и она должна была заметить это. А что он сделал мне, этот человек, кроме того, что принес такое огромное счастье, какого я не испытывала с тех пор, как существую на свете?
Она подавила вздох.
– Да, – повторила она печально, – счастье… Такое большое счастье…
Она похлопала Гит по руке и нежно позвала:
– Жюстина! Жюстина!..
Потом, повинуясь внезапно пришедшей в голову идее, герцогиня поднялась. Она находилась в таком состоянии, когда мозг как бы парализован и любая новая мысль кажется грандиозным открытием.
– Мой флакон! – воскликнула она. – Мой флакон с нюхательными солями! Как же я о нем не подумала?
Флакон оказался рядом, на ближайшей к кушетке этажерке. Она схватила его, открыла и поднесла к ноздрям мадемуазель Гит.
Та вздрогнула, отвернулась и продолжала спать.
Герцогиня пощупала ей пульс, послушала сердце.
– Она спокойна, – удивленно, но с удовлетворением сказала мадам де Шав. – Все пройдет… И теперь, когда станем говорить, я не повторю прежней ошибки. Она полюбит меня так, как я люблю ее…
С этими последними словами она встала, и в ней как будто снова проснулись угрызения совести.
Она походила по комнате, скрестив на груди руки.
– Как я люблю ее… – повторила она медленно после долгого молчания.
Она вернулась к оттоманке и застыла там в изумлении с широко раскрытыми глазами.
Для того, чтобы описать то, что происходило в комнате, нам придется употребить неожиданное слово: храп. Мадемуазель Гит храпела!
Бывают вещи невинные, но одновременно непристойные. Я не смог бы проанализировать впечатления, произведенного храпом мадемуазель Гит на госпожу герцогиню де Шав.
Как раз сейчас-то у последней и впрямь были некоторые основания для самобичевания, поскольку она не знала причины столь тяжелого сна и ничто не извиняло ребяческого гнева, явно читавшегося у нее на лице и исказившего чистую линию ее бровей.
Она отвернулась с неприятным ощущением, доходившим до отвращения.
А потом, опомнившись, сказала себе:
– Что со мной? Господи! Боже мой, да что же это такое! Ей полезно поспать…
Она села в самом дальнем углу комнаты, но и там звучный храп мадемуазель Гит терзал ее слух.
Храпела мадемуазель Гит от души и весьма громко.
Герцогиня рассердилась на себя, пожала плечами, жалостливо улыбнулась – и слезы навернулись ей на глаза.
Эти слезы жгли веки.
Она опустилась на колени на скамеечку для молитв, горестно сжала руки и стала с отчаянием молиться.
Мадемуазель Гит храпела.
А когда герцогиня снова повернулась к мадемуазель Гит, оказалось, что та переменила позу.
Теперь она спала, так сказать, развалившись. Ее голова потерялась в подушках, утопая в массе растрепанных волос. Руки, как на изображениях спящих вакханок, образовали круг над головой. Одна нога свисала до полу, другая упиралась острым концом каблучка в спинку дивана.
В горячке можно порой некрасиво раскинуться на постели, но почему-то эта бесстыдная поза очень подходила мадемуазель Гит.
Поза как бы разоблачала ее. Во всяком случае, именно это почувствовала герцогиня.
Эта поза ранила госпожу де Шав, оскорбляла ее.
Ей было стыдно, и она ощущала это всеми фибрами души.
Она опустила глаза и осталась неподвижной, чуть покраснев, как человек, которого только что глубоко обидели.
– Моя дочь! – сказала она, задрожав всем телом. – Это моя дочь!
Ее веки трепетали, но глаза оставались сухими, будто гнев сжег все слезы.
– И это моя дочь?! – прошептала она сквозь зубы.
Она трогала руками лоб, словно теряя разум, и говорила, но так тихо, что никто посторонний не смог бы ее расслышать:
– Это не моя дочь!
Собственный голос ужаснул ее, показавшись очень громким, хотя губы ее едва двигались.
Волосы зашевелились у нее на голове от непонятного Лили таинственного ужаса.
Она как будто выросла. Черты ее лица стали суровыми, как у античных статуй, олицетворяющих непреклонность Справедливости.
Она снова подняла глаза на девушку. Теперь ее взгляд был ледяным.
– Нет, – повторяла она изменившимся голосом, – нет, это не моя дочь, я знаю, я уверена, мое сердце говорит об этом! Ах, если бы это и впрямь оказалась моя дочь!
Последняя фраза прозвучала воплем отчаяния. Она направилась к кушетке, добавив резким, пронзительным голосом:
– Я хочу быть уверенной, даже если мой поступок убьет меня!
Она подошла к девушке и аккуратно скрестила ее ноги, чтобы поза мадемуазель Гит более приличествовала дочери герцогини де Шав.
При этих прикосновениях руки ее мучительно дрожали.
Но еще более мучительно трепетало ее сердце, потому что внутренний голос повторял без конца:
– Если бы это оказалась твоя дочь! О, если бы она оказалась твоей дочерью!
Герцогиня медленно расстегнула корсаж модистки.
Мадемуазель Гит застонала во сне.
Это не остановило мадам де Шав, которая покончила с корсажем и принялась за шейный платок.
Мадемуазель Гит нахмурилась и что-то проворчала.
Мадам де Шав, неловкие руки которой дрожали все больше и больше, стала развязывать тесемки сорочки.
Мадемуазель Гит произнесла слово – написать его мы не смеем, слово, которое заставило запылать огнем бледные щеки мадам де Шав.
Она улыбнулась и подняла к небу глаза, полные слез.
– О! – прошептала она, от всего сердца благодаря Бога. – Я же знала, что это невозможно!
К ней вернулась уверенность, так что развязывать рубашку она продолжала только для очистки совести.
Ее взгляд скользнул к груди мадемуазель Гит… как бы облако проплыло перед ее глазами, ей показалось, что она плохо видит.
Уже не прибегая ни к каким мерам предосторожности, несчастная мать сдвинула сорочку и наклонилась, чтобы присмотреться повнимательнее.
А потом попятилась – растерянная, пытаясь задушить рвущийся из горла крик.
Протянутые руки герцогини искали опоры, только два слова сорвалось с ее губ:
– Это она!
И, словно пораженная молнией, она упала на пол.
XIV
КОНСУЛЬТАЦИЯ
Это происходило ранним утром того же дня, за несколько минут до девяти, на третьем этаже шаткого строения, сложенного из самана и трухлявых досок архитектором мадам Барбы Малер, постоянной покровительницы старьевщиков, но одновременно и владелицы нескольких домов, сгруппированных в поселок, примыкающий к кварталу Инвалидов.
Папаша Жюстен, самый знаменитый из парижских законников в среде тряпичников с корзинами за спиной, ярмарочных шутов и прочих невзыскательных господ, спал на тощей соломенной подстилке в углу совершенно пустой комнаты.
Бывает нищета мрачная, как тюремная ночь, она напоминает о сумрачной нищете средневековья или о той нищете, в тысячу раз более ужасной, которую Лондон прячет за наглой ложью своей роскоши.
Подобная нищета у нас уже исчезает. В Париже пролагаются широкие просеки, оттесняющие бедняцкие муравейники и позволяющие дневному свету проникнуть туда, где еще недавно царили сумерки.
Этот процесс не уничтожает нищеты, и я даже не знаю, уменьшилась ли она, разве что совсем немного, но он по крайней мере уничтожает вековое, вошедшее в поговорку зловоние, столь же постыдное, сколь самые отталкивающие язвы прокаженных кварталов Лондона.
Нищета отступила и, отступив, поменяла облик.
Теперь это набеленная, припудренная, так сказать, оштукатуренная нищета, которая больше не прячется, а выставляет себя напоказ.
Мы видим ее признаки повсюду вокруг Парижа: наспех сооруженные халупы, которые, кажется, существуют лишь для того, чтобы быть разрушенными и выстроенными вновь тогда, когда Париж, беспрестанно разрастаясь, пинком отшвырнет их на новые задворки.
Они выглядят, может, и не очень ужасно, но зато страшно уродливо. У ночи есть своя поэзия, а эти мерзкие тусклые лачуги глухи и немы.
Можно сказать, их держат здесь из жалости, как нищего на пороге: они не решаются пустить корни, всегда ожидая метлы, которая безжалостно сметет их.
Из окна комнаты Жюстена можно было увидеть голую землю цвета пепла, на которой в некоем порядке выстроились сооружения, созданные фантазией Барбы Малер.
Слово «сооружения», впрочем, здесь неуместно, потому что дома этого рода, кажется, растут вольно, сами по себе, как грибы.
Барба Малер, сообразительная спекулянтка, просто-напросто арендовала по дешевке на три года пустырь и таким образом устроила себе ренту в четыре или пять тысяч ливров, сдавая старьевщикам комнаты, обходившиеся им в сто су в месяц.
Плата за комнату поднималась до шести франков, если она была меблирована.
Комната считалась меблированной, когда Барба ставила туда табуретку и бросала на пол набитый соломой тюфяк.
Комната папаши Жюстена не называлась меблированной. В ней не было ничего, кроме кучки соломы, собранной по травинке, и бедной колыбели, о которой мы так часто говорили: алтаря, у коего в течение нескольких недель Лили оплакивала свою дочь.
Помимо этих двух предметов меблировки, вы не нашли бы в комнате папаши Жюстена ничего – разве что бутылку, свечу и библиотеку, имеющую немалое значение для поддержания его репутации ученого человека.
Его библиотека представляла собою стоявшую на прибитой к стене дощечке дюжину ужасно грязных книжек, среди которых можно было заметить «Пять кодексов», два тома Вергилия и очень красивое, но донельзя затрепанное издание полного собрания сочинений Горация.
Папаша Жюстен, одетый, спал на соломе. Впрочем, «одетый» – это громко сказано: его костюм был из тех, что принадлежат беднейшим из старьевщиков.
Лучи утреннего солнца, проникавшие сквозь небольшое окошко, в котором не хватало нескольких стекол, отвесно падали на его изможденное лицо с густой бородой и на седые взъерошенные волосы.
Ничего в его облике не напоминало того красивого человека, что каких-то двадцать лет назад слыл в студенческом квартале настоящим светским львом.
Это усталое и безразличное лицо казалось бы высеченным из камня, если бы лихорадочный сон не окрасил скулы румянцем.
Папаша Жюстен лежал, вытянувшись, как мертвец, на спине, прижав руки к бокам. Рядом с ним стояла пустая бутылка, огарок свечи был прилеплен прямо к полу; неподалеку валялся открытый том Горация.
В дверь постучали. Он не проснулся. Постучали сильнее. Он остался недвижим.
Тогда на лестничной клетке послышались голоса.
– Разве господин Жюстен уже ушел? – спросил женский голос.
– Папаша Жюстен давно не выходит, – прозвучал ответ. – Он зарабатывает себе на стаканчик, составляя иногда для хозяйки всякие важные документы; она дорого бы заплатила, если бы он согласился пойти к ней на службу, да папаша Жюстен хочет остаться свободным.
– Раз он здесь, то почему молчит? – спросил тот же голос.
– Папаша Жюстен делает, что хочет, – ответили женщине. – Он не такой, как все, и те, кто близко знаком с ним, уверяют, что подобного ему не сыскать в целом Париже. Хозяйка Малер недавно предложила ему франк с лишним и дармовую выпивку – лишь бы он содержал в порядке ее домовые книги, но куда там! Ему ничего не надо. Еще бы: ведь любая птица клюет больше, чем он съедает хлеба, а чтобы напиться пьяным, ему хватает одного-единственного стаканчика слабого вина. А ведь было время, когда ему ничего не стоило одним глотком проглотить полбутылки абсента – все равно что ложку супу хлебнуть. Да-а, сдает наш Жюстен, сдает…
– А он все еще может помочь советом?
– Когда бывает в хорошем настроении… Редко… Чаще всего он гонит посетителей прочь – чтобы, мол, не надоедали и не утомляли. Черт возьми, он и впрямь очень худой и слабый. Иногда, впрочем, он вдруг приходит в себя и тогда становится гордым, как принц!
Женский голос заключил:
– Но нам все-таки нужно посоветоваться с ним. – И в дверь снова застучали.
Поскольку папаша Жюстен и не подумал пошевелиться, голос услужливого соседа возвысился до крика.
– Эй! Эй! – вопил он на лестнице. – Папаша! Тут богатые люди пришли спросить у вас совета. Очень вы им, видно, нужны!
В комнате по-прежнему царило молчание. Замком двери папаши Жюстена служила лишь людская честность. Сосед сказал ожидавшим:
– Вы оба кажетесь мне заслуживающими доверия и сочувствия, и я попробую помочь вам. Надеюсь, вы не забудете отблагодарить меня за мои усердие и услужливость?
Он дернул за бечевку, привязанную к задвижке, и добавил:
– Будь что будет! Заходите, пожалуйста!
Заслуживающие доверия и сочувствия посетители переступили порог, и – право слово! – мы не стали бы спорить с соседом папаши Жюстена: оба они и впрямь выглядели весьма почтенно.
Итак, в комнату вошли: Эшалот, заместитель директора театра, где работала мадемуазель Сапфир, с ног до головы облаченный в светло-голубое – за исключением галстука, который был ярко-оранжевым, и мадам Канада, директор того же заведения – в платье из желтого шелка, ковровой шали, черных перчатках, ботинках с кисточками и выходном чепце, украшенном листьями. В самом настоящем чепце для светских вечеринок, который она купила в пассаже Сомон, этом гроте нимфы, украшающей головы тех, кто стремится к элегантности, не забывая о бережливости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я