https://wodolei.ru/catalog/mebel/mojdodyr/ 

 

– Так кое-чем. Нынче не до разносолов.
– Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова?
Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь – не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул.
– Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат.
– Покажите, что сюда попало из дорогомиловских книг.
– Это вам, поди, мой Павел донёс? Все как есть придумал мальчишка, от своего рвения не по разуму, не по возрасту.
– Проведите меня, я хочу видеть.
Они вдвоём двинулись между бугров и куч бумажного хлама, навалом ссыпанного и образовавшего целые улицы и переулки, за которыми нельзя было окинуть глазом всего помещения. Парабукин, путеводительствуя, не переставал говорить:
– От Дорогомилова к нам ничего не поступало. А поступило от библиотеки, которой он своё добро пожертвовал. Добра-то оказалось меньше, чем мусора. Библиотека весь мусор сюда и сбагрила. Журналишки, газеты, счетоводство разное. Ничего себе сырьё. Кое-что на фунтики пойдёт, другое на конверт. Есть которые поплотнее листы, можно канцелярский пакет клеить. Вот, как раз, поинтересуйтесь, этот ворошок дорогомиловский. Павел разворочал, копался чего-то, негодник.
Кирилл взял сверху переплетённую тетрадь в писчий лист. Это были печатные доклады городского управления двадцатилетней давности.
– Бумажку-то ставили, а? Говард! – сказал Парабукин, потирая в пальцах глянцевитый лист и зажмурившись.
Кирилл поднял другую тетрадь. В ней заключался отчёт городского театрального комитета управе и отчёт о приходе и расходе городских сумм по театру. Сезон, которому посвящались документы, был памятен: в тот год Кирилл последний раз побывал в этом театре – с Лизой, и наутро после спектакля, с неизгладимым ощущением её соседства по креслу, был введён жандармами во двор тюрьмы.
Непроизвольно пальцы его перелистывали тетрадь. Потом они остановились. Он не сразу понял, что заставило его сосредоточиться. Он читал примечание в конце страницы о том, что господин антрепренёр оспаривает удержание городом такой-то суммы с бенефисного сбора артиста Цветухина. Фамилия Цветухина была выделена жирным шрифтом.
Кирилл швырнул тетрадь прочь.
– А книги у вас где, книги? – настойчиво повторил он.
– Книги совершенно особо. Можно сказать, в хранилище. Пожалуйте.
Они прошли в смежный зал. Чуть не до потолка высились тут кучи книг, причудливые, как горные цепи со своими вершинами, ущельями, обрывами склонов.
Кирилл медленно обвёл взором эту стихию. Вот она, жизнь, честь, слава, вспомнил он, богатство, высочайшие взлёты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества!
– Тут у нас происходит учёная обработка, – бормотал Парабукин, отодвигая пяткой мешавший ему стоять толстый том. – Изыскания, всякая сортировка.
– Гм, – промычал Извеков.
– А как же! Решается экспертами – что есть научность, а что, согласно инструкции, – утиль. Пожалуйте сюда. У этой стенки разные духовные писания, православные, римско-католические, немецко-лютеранские. Очень плотного переплёта.
– Это не эксперт с вами закусывал?
– Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актёр. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется «Что такое светотень». Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин.
Извеков быстро перебил:
– Я хочу знать, где книги Дорогомилова?
– У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек.
– Оставьте меня одного.
– Пожалуйста! – обрадовался Парабукин. – Посмотрите, что вам подойдёт. Многие были довольны выбором.
Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, лёгкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой.
Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую.
Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешёвых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг – немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский «Дон-Кишот Ламанхский».
И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом – Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича – простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля – ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить своё имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал.
Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжёлый том русской истории Соловьёва и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашёл резко подчёркнутые строки. Это были слова пугачёвской грамоты, жаловавшей рать рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: «Так будет».
Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов?
Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещённых в России сочинений Льва Толстого. Ещё немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешёл к другим.
Ему подвернулись «Губернские очерки» Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашёл драмы Ибсена (всего два тома – собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) – о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал её. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией – Бельтов. Он прошёл мимо, но вернулся, прочитал название «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это – не Ломброзо!
Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по чёрной коже. Он раскрыл переплёт. Он никогда не видел подобных переплётов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шёлк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. «Это хорошо для Аночки», – тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. «Аночка может брать у меня», – добавила за него другая мысль.
Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их ещё? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам.
Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять всё, что жалко не взять. «Я – как Дорогомилов, чёрт возьми», – подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: «Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее».
На него напала алчность. Он нёс и нёс к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу «моими книгами». Воображение говорило ему: «Это интересно для мамы – педагогика». Или: «Эту я дам почитать Рагозину».
Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая её сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шёл туда, где ещё не был, смотрел то, что ещё не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял.
Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна.
Кирилл отряхнулся и подошёл к своим богатствам. «Бог ты мой! – изумился он. – Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь». Он постоял, словно недоумевая – почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок.
Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу:

Сме-ло
мы в бой пойдём
За власть
Сове-та-ав…

Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул.
Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул её и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина.
Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька.
– А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее?
– Нет, – коротко сказал Кирилл. – Потом. Прощайте.
– Ежели вам неудобно или ещё что, так мы пришлём. Только прикажите – куда.
– Никуда. Прощайте, – ещё раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу.

33

В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решёнными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени.
Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили её, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить.
Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа?
Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой.
Но Аночке предстояло сыграть Луизу из «Коварства и любви». Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем ещё девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать.
Почему же говорят, что театр – это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье?
Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду:
– Луиза – это ты. Играй себя.
– Как, – серьёзно сказала Аночка, – как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы – фижмы?
– Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты – Луиза.
– А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные?
– Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной… с Фердинандом, а я… А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своём чувстве ко мне.
– Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы!
– О, – с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы.
Это смутило её, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки:
– Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется её положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я.
– Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни.
– Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернётся! – вдруг кончила она строптиво.
Он рассматривал её лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника.
– Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я