https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/Sunerzha/ 

 

Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду.
То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку.
Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернётся разговор. Ему самому повернуть его было лень.
Арсений Романович проговорил в раздумье:
– Этот человек… с такой бородой (он застеснялся назвать – с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчёт задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься.
– Я именно хотел сказать, Александр, что если ты… если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни…
– Дух истории! Сказочные дни! – перебил Пастухов. – Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: «кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками…» Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьёз брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее?
– Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! – сказал Арсений Романович. – Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьёвым-то вы сидели не ради смеха?
Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
– А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то ещё?
– То есть что – все это? – переспросил он, сердито помигав на неё.
– Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придаёт значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы… ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда.
У неё залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала.
– Бедный Саша, тебя исклевали, – засмеялась Анастасия Германовна.
Он передёрнул плечами.
– Не считаете же вы серьёзно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное.
– Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича.
– Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь.
– Потому что оно тебе чуждо, да? – сказал Цветухин. – Я считал тебя моложе.
– При чем здесь молодость?
– Революция – это молодость.
– Умри. Я выбью это слово на твоём надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству.
– Мне непонятно, – призналась Аночка. – Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)… Разве революция мешает вам писать?
– Она мешает писать против себя, – хмуро произнёс Цветухин, но сейчас же встряхнулся: – Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идём садом, охваченным бурей, все гнётся, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что…
– Ах, черт! Вот оно! – ожесточился Пастухов. – Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актёрское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку… какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевлённые восклицательные знаки, мне чудится – какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы!
Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал.
Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворённую дверь.
Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух.
Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул её к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание.
Арсений Романович вскочил.
– Что такое с мамой, а? – спросил он, насторожившись.
Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться.
– Дорогая моя, позволь я тебя провожу, – попросил Цветухин, когда она подошла к нему.
– Умоляю вас, не надо.
Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть:
– Арсений Романыч, я потом забегу!
Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал её Пастухову.
– Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка?
– Оставь, оставь! – вырвалось у Егора Павловича. – Ты не представляешь, что значит для Аночки её мать!
– Она при смерти, – сказал Арсений Романович.
– Откуда же мне знать… – замялся Пастухов.
Он проводил Цветухина по коридору и зашёл в свою комнату.
Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было ещё душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа.
– Ты ведь знаешь легенду о Пилате? – спросила она тихо. – Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далёком, славном, счастливом прошлом. «А помнишь ли ты, – спрашивает Пилата старик, – когда ты был ещё прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царём иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом…» Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: «Нет, не помню…»
Пастухов спросил:
– Почему ты рассказываешь это богохульство?
– Мне это пришло на память, когда Цветухин укорял тебя, что ты перезабыл его приятелей, и ты стеснялся признаться, что действительно перезабыл. А почему ты их обязан помнить?
– Ты хочешь сделать из меня Пилата?
– Что ты, милый! Но в самом деле: что они, в сущности, для тебя? Рядом с тобой? Разве ты не вправе забыть их?
Она прижала голову к его груди.
– Ты большой. Ты сильный. Ты должен больше всего думать о том, к чему призван.
Он подождал и ответил рассеянно:
– Нет, Ася. Я самый обыкновенный. Слабый. Слабее других.
Он сказал это, и ему стало хорошо, что он так откровенно сказал и что она назвала его сильным, и он знал, что сейчас она возразит – нет, нет! – и поцелует его.
И она возразила:
– Нет, ты сильный! – и открыла свои губы, чтобы он поцеловал.
Спустя минуту он выговорил не совсем твёрдо:
– Я всё-таки думаю, Ася, нам надо отсюда куда-нибудь подвинуться.
– Нам надо, милый, не подвинуться. Нам надо бежать, – сказала она едва слышно и заглянула в его глаза страстно и отчаянно.

13

Ольга Ивановна умирала.
Это длилось долго. Была глубокая ночь. Аночка лежала поперёк своей кровати, спустив ноги на пол, заложив ладони под затылок и туго касаясь им стены, лицом кверху. Глаза она зажмурила. Отец и Павлик находились в соседней комнате, у постели умирающей.
Аночка слушала нечастые громкие хрипы матери, наплывавшие откуда-то изглубока, точно из подполья, непохожие на человеческое дыхание и совсем невозможные для Ольги Ивановны, для мамы. Часы-ходики в обычной своей спешке прозвонили три и неслись дальше, с хрустом, как разгрызаемые калёные подсолнушки, отщёлкивая бег маятника. Слух её как будто ничего больше не воспринимал. Она была уверена, что непрерывно бодрствует, что тело её оковано не потребностью сна, не бессилием, а сознательным нежеланием глядеть на мучение матери. Но то, что ей виделось в это время, было подобно коротким снам, обрываемым частыми пробуждениями. Она видела то отца, то неожиданно кого-нибудь из знакомых, то вдруг себя, но больше всего, даже почти непрестанно и будто сквозь других людей, как сквозь редкую листву, видела и ощущала мать.
Маленькая, шустрая, рано состарившаяся, Ольга Ивановна, легко приседая, бежала с узелком по улице, торопясь отнести заказчице платье. Или протискивалась через базарную толпу к возу, гружённому капустой, и, выбрав кочан, давила его в обхват, пробуя ядрёность, чтобы не прогадать лишнего пятака. Или копошилась у себя в углу над столом, выкраивая шитьё и потом тонкой кистью руки подталкивая материю под стрекочущую иглу машинки. Этим бегом, суетой, труженичеством безустальных рук неугомонная женщина сколько раз вытаскивала семью из ям, куда невзначай сталкивал её глава дома – Тихон Парабукин – неизбывной своей приверженностью к вину. Не он, конечно, а Ольга Ивановна была настоящим водителем дома, считая себя одну в ответе и перед детьми, и перед мужем, нуждавшимся в ней иной раз пуще малого дитяти. Она вырастила Аночку, она растила Павлика наперекор всем бедам, с упрямством, которое питалось исступлённой её идеей – освободить их от недоли, какую до дна испила сама. В воспитании Аночки ей помогла Извекова. Вера Никандровна положила начало Аночкиной грамоте, устроила девочку в гимназию, хлопотала за неё перед обществом пособия нуждающимся ученицам и вообще протягивала крепкую руку, лишь только являлась в этом необходимость, вплоть до того, что подарила швейную машинку, за которую Ольга Ивановна благословляла её, просыпаясь и засыпая. Но не сторонней добродетелью держалось существование семьи, а натянутыми до предела жилами матери. Парабукин не раз порывался поддержать труды жены – отыскивал службу, с ликованием приносил домой первое жалованье, но вскоре пускал по свету больше, чем заработал. Он тоже любил детей, особенно Аночку, но любовью виноватой, а Ольга Ивановна любила самозабвенно, ни на минуту не усомнившись, что любовь её восторжествует и даст плоды.
В сонной голове Аночки все это прошлое выражалось не мыслями, а перемежающимися видениями, и странно было, что уже все стало именно прошлым с того момента, как в круглых, выпяченных глазах матери она рассмотрела смерть. И она лежала на кровати, точно связанная, ощущая, как отекли руки и ноги, и за всем мельканием полуснов испуганно повторяла в уме, что уход матери будет не уменьшением семьи на одного человека, а концом семьи, концом дома.
Ей показалось, будто что-то переменилось в звуках комнаты. Ходики летели по-прежнему. Но, кроме их хруста, Аночка ничего не услышала. Она мгновенным движением повернула тело на локоть и похолодела от колючего притока крови к пальцам и коленям. Тяжёлый долгий хрип словно наводнил собой весь мир. Потом надолго стихло. Потом опять прорвался, распространился и угас новый хрип.
Значит, всё-таки – конец? Как это могло случиться, и неужели так бывает всегда? Ещё недавно, ещё вчера, зная от доктора, что опасность велика, Аночка верила, что мама не умрёт. Ещё сегодня поутру Ольге Ивановне вдруг стало лучше, и можно было убеждать себя, что кризис означает конец болезни, а не смерть. Ведь вот прошла же первая болезнь – устрашающий всех сыпной тиф, когда Ольга Ивановна была так слаба и так легка, что Аночка переносила её на руках, словно ребёнка. И Ольга Ивановна начала поправляться, вставать и даже опять взялась было за иголку. Почему же теперь несчастная история с каким-то отёком лёгкого должна кончиться смертью? Нет, это просто кризис, конец кризиса, его вершина. Ольга Ивановна перешагнёт через вершину, вздохнёт поглубже, вздохнёт и…
Почему она не вздыхает? Нет, вот, вот опять! Опять этот хрип, ещё ужаснее, ещё неестественнее. Неужели возможно такое клокотание, такой рёв в человеческой груди, в узенькой, жалкой маминой груди? И вот молчание. Нет. Вот ещё. Нет, послышалось. Неужели все? Неужели это был последний вздох? Нет, не может быть! Если бы Аночка знала, что это – последний, она слушала бы совсем по-другому, совсем по-другому…
Но почему хрипа нет? Сейчас будет. Может, будет уже последний, потому что очень давно не было, очень долго стоит тишина, и комнаты ждут. Вот. Вот начался, начался. Но начался совсем неожиданно, совсем иначе, какими-то короткими толчками. Что это?
– Что это? – спросила Аночка дрожащим голосом и в тот же миг, как будто очнувшись, поняла, что вместо хрипа мамы вдруг вырвались через отворённую дверь все более учащающиеся и растущие, живые, отчаянные всхлипы. Это рыдал отец, чем-то глухо пристукивая о железную кровать.
– Что это? – вскрикнула Аночка.
Она хотела подняться, но её держала тяжесть, какой никогда прежде не бывало в её свободном и послушном теле. Она полежала неподвижно.
Из комнаты быстро вышел взъерошенный Павлик, пододвинул стул к ходикам, забрался на него и остановил маятник.
– Зачем? – спросила Аночка и села на постели.
Но Павлик не ответил, и она только увидела его позолоченные, тронутые жаром и как будто осуждающие глаза: наверно, у него не хватило слов ей объяснить, что часы останавливают, когда в доме умирает человек, – он вычитал это в одной удивительной книге.
Уже рассвело, но предметы казались ещё слитными, когда Аночка боязливо вошла в комнату матери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я