Все замечательно, цена порадовала 

 


– Не видал ли, кто тут проходил? – опять спросил первый голос.
– Никого не видал.
– И вот этого человека тоже не видал?
Связка лучей сорвалась с Мешкова, взлетела вверх, упала против него, и в ярком свете он увидел жёлто-красное лицо Ознобишина. Лизин кавалер стоял неподвижно, и его синие, безропотные глаза слезились.
– Этого человека тоже не видал, – сказал Мешков чуть слышно.
– А ты гляди в оба. Спать нельзя. У гражданина ночной пропуск просрочен.
Они все повернулись, осветив перед собой дорогу, и пошли тесной кучкой, раскачивая узенькими стволами винтовок.
– Прощай, дядя, поглядывай! – крикнул молодой.
– Служу революции, товарищи, – отозвался Меркурий Авдеевич и почувствовал заколотившееся, точно спущенное с привязи сердце: слава богу, пронесло.
Его снова объяла молчаливая темнота. Он услышал, как слезы защипали ему веки. Слезы унижения, они были едки. Он смахнул их кулаком и побрёл к дому.
Уже когда он различил огонёк лампы в окнах Лизиной комнаты, отворилась калитка со звонким лязгом щеколды. Витя, выскочив на улицу, осмотрелся, крикнул:
– Дедушка!
– Я здесь. Что кричишь? Что такое?
– Пойдём скорее, дедушка. Маме плохо.
– Как – плохо?
– Идём, идём! Она зовёт.
Он тянул Меркурия Авдеевича, схватив, сжав и не выпуская его пальцы, пока шли, почти бежали, спотыкаясь, двором, и Мешков тоже сжимал тоненькие пальцы внука, и в этом пожатии рук – большой и маленькой – трепетало больше страха, чем только что испытал Меркурий Авдеевич на улице, чем пережил он за все эти несчастливые сутки.
Лиза нераздетая лежала на кровати, высоко вскинув подбородок. К полу спускалось наполовину упавшее с постели полотенце в чёрных пятнах и разводах крови. Неправдоподобно большими стали её светлые глаза, и, заглянув в них, Меркурий Авдеевич почувствовал, что должен сесть. Он неуверенно примостился в ногах дочери, как был – с дубинкой, в шапке, и смотрел на неё безмолвно.
За столом усердно размешивал что-то ложечкой в чайном стакане студент из соседней комнаты. Мучнисто-белые космы макаронами свисали к сморщенным бровям, покачиваясь в такт его движениям. Видимо, он счёл молчание за вопрос к себе и сказал радушно-гипнотическим тоном, усвоенным от старой медицины:
– Явление, которое мы наблюдаем…
Но не выдержал и кончил скороговоркой:
– Вы не волнуйтесь, ничего особенного, сейчас остановим, сейчас.
– Лизонька, что же это ты? – проговорил тогда Меркурий Авдеевич, потянувшись к руке дочери и дотрагиваясь так осторожно, будто одним касанием мог причинить боль.
Она подозвала его взглядом. Он подскочил ближе к её голове и присел на корточки. Она шепнула, прерывая слова боязливыми паузами:
– Пусть Витя… сбегает за Анатоль Михалычем… Он живёт на углу…
– За доктором? На каком углу? – торопясь угадать, спросил он.
– Ознобишина… пусть Витя… приведёт.
Меркурий Авдеевич хотел возразить, но у него оборвался голос.
– На углу напротив Арсения Романыча…
– Лизонька, ведь – ночь! – заставил себя выговорить Меркурий Авдеевич, отгоняя от своего взора чудом возникшее жёлто-красное лицо с безропотными глазами. – Ведь – дитя. Ведь обидят… Как можно?
– Витя… скажи… чтоб он шёл с тобой… сейчас…
– Я не боюсь, дедушка, – тоже шёпотом сказал Витя.
– Да ведь ты и адреса-то не знаешь. Разве найдёшь в такую темь? Да и зачем нужен этот самый Ознобишин, бог с ним! Доктора надо, доктора, Лизонька!
– Витя… – опять шепнула она.
– Да ведь пропуска-то у Вити нет! – умоляюще воскликнул Меркурий Авдеевич. – Да у Ознобишина-то этого тоже, может, пропуска нет! Может, его и дома-то вовсе нет! Ведь ночь!
Вдруг Лиза кашлянула, вытянула ещё больше вверх заострившийся подбородок и так отвердела в неподвижности, будто вся была переполненной чашей и боялась разлить её ничтожным движением. Чёрная полосочка, появившись у ней в углу губ, медленно поползла книзу, на шею.
– Мама, я найду! – неожиданно вскрикнул Витя и бросился вон из комнаты.
– Ничего, – волнуясь, сказал студент, взмахом головы откидывая со лба свои макароны и дрожащей рукой поднося Лизе стакан, – сейчас остановим, сейчас.
Меркурий Авдеевич опустился на постель.
– Ничего не остановишь, ничего, – сказал он надорванно и затряс головой. – Остановить ничего нельзя…

7

Рагозин спал с открытым окном. Ещё сквозь сон он расслышал звон вёдер и журчание женской болтовни: хозяйки сошлись у водоразборного крана, и дворовая устная хроника начала свою раннюю жизнь.
Он вскинул руки за голову, ухватил железные прутья кровати, потянулся и, ещё не открывая глаз, вспомнил – что ему предстояло делать: он был назначен в городскую комиссию по проверке арестованных и за ним должны были прислать лошадь, чтобы ехать в тюрьму. Уже много лет давали ему разные поручения, он привык, что всегда должен передвигаться и что постоянно его ищет новое дело. До революции надо было хитроумными и затяжными путями перевозить оружие, или партийную печать, или документы. После переворота обязанности стремительно разрослись, скрытый, запрятанный в кротовые норы мир взрывом выбросило на поверхность, и жизнь покатилась не то что на виду у всех, а поверх всех, над головами, над шапками, над крышами, как весенний гром. Все стало существенно важно, приходилось быть сразу везде, повсеместно и уже не прикидываясь невидимкой, а у всех на глазах, чтобы – куда ни явился – в депо, в казарму, в больницу, на фабрику – каждый знал бы, что пришёл хозяин. В новых и всегда неожиданных местах он чувствовал себя просто, удобно, как испытанный ходок на привале, да и сам иногда шутя называл себя проходчиком по народу.
Рагозин поднялся, подошёл к окну. Утро чистой голубизною обнимало спокойные дворовые деревца. Далеко за небосклон оседали плотно настеленные друг на друга дымно-серые полосы тумана. Уже согрелась почва, слышно было, как земля отдавала тепло. Возле лужицы под краном скакали воробьи, распушившись и предерзко, самозабвенно крича. Свирепая ворона сидела на шесте для флага и пучила на воробьёв черничный глаз, выжимая из себя краткие, похожие на лягушечьи, зовы.
Утро понравилось Рагозину, он пожалел, что из-за поручения, которое невозможно было отложить, разрушался хороший план – отыскать приехавшего в город Кирилла Извекова и провести с ним часок-другой на свободе. О приезде его он услышал незадолго, – в городском Совете говорили, что его назначили туда секретарём и для него ищут квартиру. Рагозин не видал Кирилла с тех пор, как девять лет назад завалилось дело с подпольной типографией, по которому они оба привлекались к суду. Рагозину грозила крепость, но он вовремя ушёл и лет пять скрывался по волжским городам нижнего плёса, от Астрахани до Нижнего, потом очутился на Оке, работал на Коломенском заводе, проживая под вымышленным именем у голутвинского мещанина, успел прослыть там завзятым рыболовом, а к самому перевороту его направили в Петроград. Об Извекове он знал немного. После ссылки в Олонецкую губернию Кирилл, по слухам, был связан с военной организацией большевиков, в семнадцатом году имя его выплыло в газетах – он приехал с фронта на съезд солдатских депутатов и выступал как раз в тот момент, когда Рагозина отправили в Кронштадт. Вернувшись в Петроград, Рагозин уже не застал Извекова. Опять он не слышал о нем добрых два года ни там, где ему случалось бывать до переезда в Саратов, куда его прислали как человека, хорошо знакомого с городом, ни в самом этом городе, где толком никто уже не помнил, да и прежде вряд ли мог знать Извекова – мальчика, когда-то попавшего со школьной скамьи в тюрьму и затем исчезнувшего бесследно на севере, в топях и дебрях приозёрной глухомани. Рагозину пришло было на ум, что Кириллу, наверно, любопытно взглянуть на тюрьму, бывшую первой его купелью испытаний, и что, может быть, не плохо как раз с этого возобновить дружбу – пусть Извеков отыщет свою камеру, а Рагозин – свою, в которой он сидел ещё в девятьсот пятом, и оба они вспомнят, откуда пошла их закалка. Но тут же он развеселился от такой мысли – явиться к Извекову после девятилетней разлуки и позвать его прогуляться в острог.
Он засмеялся громко, оттолкнулся от окна, подошёл к зеркалу, провёл обеими ладонями по голове и, увидев себя, подумал, что дружба – вещь капризная, неизвестно, придётся ли Извекову по вкусу вот этакий порядочно облысевший и заморщиневший дядя с изрядной проседью в кудрявых усах. Он потрогал в ведре воду. Она согрелась за ночь. Он слил её и с пустым ведром пошёл из комнаты. Хозяйка квартиры в глазастом капоте, толокшая что-то в ступке, не отрываясь от дела, поздоровалась, сказала с одобрением:
– Купаться, Пётр Петрович?
– Поплавать малость в ведёрке, – ответил он, звеня ручкой, сбегая вниз по лестнице.
Воробьи шарахнулись, точно брызги от упавшего в лужу камня, ворона в оторопи присела на шесте, но раздумала улетать и только возмущеннее прогорланила своё храброе «кра». Вода била из крана в звонкое дно ведра, звук быстро глохнул и подымался, подымался, переходя из гулкого бурления в журчащий плеск, пока поток не вырвался через края и живо не охватил ведра со всех боков струящимся серебром. Пётр Петрович не удержался, подставил пригоршню под кран и плеснул водой в лицо, потом на лысину раз, другой, третий. «Кра! Кра!» – вдруг рассвирепела ворона, и он, обернувшись на неё, сказал:
– Кран, – говоришь? Ладно, не забуду! – засмеялся, набрал ещё пригоршню воды, плеснул вверх, на испугавшуюся птицу, до отказа закрутил кран и, не вытираясь, побежал с переполненным ведром наверх.
Стоя, голый, в тазу и обливаясь из ковша, он слегка кряхтел от холодка, пробиравшего все тело. Высокий, хотя не ровный, наклонённый наперёд, он всё-таки почти касался кулаками потолка приплюснутой немудрящей своей светёлки, когда растирал спину длинным холщовым полотенцем. Уже за чаем он расслышал тарахтенье подъехавшей к воротам пролётки, наскоро дожевал завтрак и опять бегом спустился во двор. Было в нём что-то ещё совсем молодо-слаженное и очень непритязательное – в рабочей кепочке, ставшей после революции вроде непременной всеобщей формы простоты, в русской рубахе и незастёгнутом поверх неё коротеньком, не то потемневшем синем, не то посветлевшем чёрном пиджаке. И на полинялой до рыжизны, утерявшей сверкание крыл пролётке с кожаной подушкой в трещинах он сидел так, будто никакого значения не имело, что он едет на былом купеческом ли, адвокатском ли выезде и словно – того и гляди – он соскочит и начнёт запросто мерить сажёнками мостовую, раскачиваясь на кругловатых высоких ногах.
Вразнотык прискакивая, дёргаясь, прыгая на булыжнике, он обдумывал – как приступить к делу, которое даже ему, видавшему виды, казалось и неприятным, и чересчур замысловатым. Комиссию назначили смешанную из представителей разных учреждений и большую, – он был седьмым, и на него возложили председательствование. Следовало проверить всех содержавшихся в предварительном заключении, и самые места заключения, и мотивы, послужившие поводом ареста, и обоснованность действий властей. Комиссия была правомочна освобождать людей, передавать дела из одного ведомства в другое, из младшей инстанции в старшую, требовать ускорения следствия – словом, как прямо указали при назначении, наделялась авторитетом, более веским, чем прокурорский надзор, и властью, выше которой был один суд. Рагозин решил, что члены комиссии порознь будут знакомиться с заключёнными и подготавливать решения в бесспорных несложных случаях, а сложные – выносить на рассмотрение всей комиссии. План работы был у него вполне готов, когда он подъехал к воротам тюрьмы.
Он стукнул в решётку окошечка, и оно тотчас распахнулось. Он назвал себя и, едва загремели засовы, окинул глазом ворота. Когда-то зеленые, они были обмалеваны кирпичной охрой, но ему показалось, он узнал даже рисунок – ёлочкой разбегавшуюся вверх обшивку – и, входя в отворённую калитку, понял, что внимание его раздвоилось: он хотел думать о предстоящем деле, а мысли уводили его в воспоминания, и чем старательнее он оборачивал их к делу, тем беспорядочнее они рассеивались.
Он увидел пустынный двор с прибитой пыльной землёй. Вот такой же голой, бесплодной, выродившейся встретила его эта острожная земля, когда его заставили ступить на неё подневольным плательщиком кровью за немилосердный порядок, который он вознамерился пошатнуть и которого теперь не существовало. Больше десятка лет жизни ушло у него на то, чтобы бежать этих пятен голой земли, оспенными следами развеянных по лицу городов и городишек, и он почти изумился, что знакомый этот двор ещё не зарос травой, не ожил, не оплодотворился. Он пробежал взглядом по квадратным оконцам тюремных скучно побелённых корпусов: за какой решёткой платил он свою кровную дань? За какой решёткой кончила дни его маленькая Ксана? За какой отсиживали, отдумывали горькие, злые и добрые думы его товарищи, которых помнил он и которых позабыл, которых издавна знал и которых отроду не видел? Незряче щурились на свет чёрные оконца, нетронуто высились мертво-белые стены, словно притворявшиеся, что за ними – пусто, что они бездыханны и бездумны. Но, наверно, нет на свете других таких стен, за которыми всегда, каждый час и каждую секунду, думалось бы так много, с таким жаром тоски и так тщетно, и почему же до сих пор – спросил себя Рагозин – все ещё должен томиться за ними народ?
– Народ? Народ, да не тот! – вдруг остро усмехнулся он своему вопросу и, оторвав глаза от тюрьмы, опять собрал внимание, озабоченно зашагал навстречу подходившей кучке людей, пожал им руки, спросил:
– Ну, что, все в сборе? Одного не хватает? Будем дожидаться или начнём?
Они прошли во второй двор, в канцелярию тюрьмы или, как теперь говорилось, домзака – дома заключения, условились о порядке разбора дел, и Рагозин остался один в комнате с решётками на окне и дверях.
Ему принесли пачку бумаг. На глаз разделив их, он велел раздать членам комиссии и просмотрел свою долю. Это были протоколы снятых с арестованных показаний, личные документы задержанных, заявления, опросы свидетелей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я