https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/ 

 

Но и позднейших лет книги, прошедшие базарным «развалом», через руки содержателей ларьков и букинистов, несли в своих разворотах букет неповторимой кислятинки и заболони, напоминая и винный бочонок, и обчищенный прут лозняка – первородный запах легко принимающей влагу древесины, которую со временем все больше добавляют в бумагу. Старинная тряпичная бумага немного похожа на выветриваемый бельевой комод или донёсшийся издали дух белошвейной мастерской. Но все это только приблизительные уподобления, потому что книга пахнет книгой, как вино – вином, уголь – углём, – она завоевала место в ряду с основными стихиями природы, это не сочетание, но самостоятельный элемент.
Пастухов клал рядом с чернильницей карманные часы: он работал много, однако всегда по часам. Но, воззрившись на золотую шелковинку секундной стрелки, он чувствовал, что обычное сосредоточение фантазии вокруг одной темы не приходит, что – наоборот – в кабинете Дорогомилова мысль развеивается, будто невесомая пыльца цветений – то туда, то сюда, куда дохнет прихотливым воздухом весны. Тогда он шёл к полкам и, как попугай, вытягивающий билетик «счастья», тащил за корешок какой-нибудь приглянувшийся томик.
Обычно он брался за историю. То, что прежде казалось достоянием университетских приват-доцентов, архивных крыс и мертво покоилось в прошнурованных «делах» и учебниках, теперь приобретало для Пастухова живой смысл и беспокоило, как личная судьба. Громы, ходившие второй год, днём и ночью, за пределами ненадёжных убежищ Александра Владимировича, перекликались с отдалёнными событиями, описанными на полузабытых страницах. Наверно, прошлое умирало только мнимой смертью вместе с пережившими свой век летописями, но вечно пребывало в крови народа, взмётывая языки старого пламени, едва загорался новый огонь – огонь возмездия и неистовой тоски о лучшей доле.
Пастухов читал о народной войне Пугачёва, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на жёлтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон – жгучий и окрылённый, – с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шёлковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конём, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царёвых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье.
С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачёвщины, перелетая через жёлтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни вёрст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням.
Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против неё уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он – красный командир Василий Иваныч – карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клёкотом – Чапай, Чапаев – по всему Уралу, по всей Волге. Как прирождённый хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами – повелительный крёстный отец – и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опалённый все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоёвывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вёл свой Первый имени Емельяна Пугачёва полк в атаку – сбивать с позиций чешскую артиллерию, – наименовал штурмуемый город Пугачёвском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: «Даёшь Пугача! Даёшь!»
Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачёвской вольницей и чапаевским краснознамённым войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья – будто барабанный бой – Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей.
Но как ни менялась музыка имён, как ни рвались вперёд и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла – брат и сестра, – звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города – ключа волжского Понизовья, который величали ещё по-царски – Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И ещё раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока – где брат тянет руку сестре – с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки…
Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдёт – варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить.
– Да входите вы, пожалуйста, ведь это же – ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьёва. Что-нибудь насчёт выселения?
Нет, насчёт выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича ещё не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать.
– Пока живём, живём! – бодренько сказал Дорогомилов. – Но есть одна новость.
Он извлёк из бокового кармана и распахнул газету.
– О вас, – произнёс он уважительно.
– Ах да, – быстро ответил Пастухов, – читал.
– Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад!
– Рады?
– Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?!
– Ну, знаете, – как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов.
– Я только подумал – по какому же вы делу привлекались? По времени получается – по рагозинскому. Не по рагозинскому?
– Некоторым образом, если угодно, – без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. – Бросьте вы об этом!
– Я понимаю, хорошо понимаю! – воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперёд и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. – Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмёт и заявит – смотрите, мол, вот он, в своём роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения…
– Ну, если бы сделали, то почему же? – убеждённо вставил Пастухов.
– Нет, нет, нет! Что вы! – совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. – Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже… то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея… или, как бы сказать, я перенёсся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило…
– Что происходило?
– То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе… и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!..
– Что известно?
Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять.
– Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то всё-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне…
– Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя!
– Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймёте так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, – нет, нет! Я просто никому об этом…
– Арсений Романыч!
– Ну, так пожалуйста, пожалуйста!
Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по её складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо:
– Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Пётр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился…
Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь.
– …вот здесь.
– У вас?
– Вот в этой самой библиотечной комнатке.
– Значит, вы… – сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить.
– Я прошу – поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот – потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришёл ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)… ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот…
Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассёк рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с жёлтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением:
– Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил.
Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одёрнув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов.
Александр Владимирович зашёл в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу.
– И долго он у вас там за полками сидел?
– Двадцать семь дней! – не задумываясь, дополнил Дорогомилов.
– Не выходя?
– Не выходя.
– Но как же он…
– Все, всё, что ему было нужно, я доставлял…
– Но что же он всё-таки целый месяц делал?
– Читал.
– Читал?
– Да. Вот извольте – что это? Соловьёв? Читал и Соловьёва. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом.
Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы.
– Вот, вот, к примеру…
Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперёк отчёркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачёва, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев «…рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью…».
– Вы можете разобрать, что тут написано?
– Могу, – сказал Дорогомилов и прочёл: – «Так будет».
– Это написал Рагозин?
– Да, это написал Пётр Петрович.
Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича.
– Что же – преемственность?
– В каком отношении? – не понял Дорогомилов.
– Я до вашего прихода, читая о Пугачёве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям.
– И да и нет! – торопясь, сказал Дорогомилов. – Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь – устройство иного общества, ведь верно?
– Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачёва, а?
– Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачёвском обете, а не под прошлым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я