Установка душевой кабины 

 


– А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует?
– Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает!
– Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте?
– Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком – великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем!
– Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц?
– Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое!
– И неделимое?
– И неделимое!
– Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович…
Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьёзностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрёпанном человеке, и он чувствовал, что спор влечёт к тому самому главному, о чём думалось с каждым днём больше и больше, – о своём месте в происходящем.
– На Дону! – с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. – Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что…
Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подёргивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищённом рвении:
– …народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поётся в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг!
Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге.
Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово «необходимость», точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нём самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чём Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал:
– Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события?
– Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет.
– Компасом Рагозиных?
– А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным.
Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков:
– Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истёкшее время и находитесь в другой партии?
Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утёрся ладонью, помигал и с лёгким сердцем засмеялся.
– Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел?
– Да, да, – вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. – Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается.
– Как так?
– Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошёл уже целый год, я всё-таки очень тогда испугался!
Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием.
– Испугались через год? – опять засмеялся Пастухов.
– Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните?
– Ну, а как все кончилось?
– Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал – с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге.
– Он здесь? – воскликнул Пастухов.
– Да разве вы не знаете? – тоже изумился Дорогомилов.
– И вы с ним не встречаетесь?
– Нет.
– Позвольте, – вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, – позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой!
– Это почему же? – спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову.
– Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли!
Дорогомилов, весь съёживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой:
– Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы.
В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской – на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорблённым Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери:
– Цветухин! Пришёл Цветухин!

12

Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него – слегка вздёрнутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно – сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени.
Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина – бурсака, фантазёра, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом.
Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это – одна из чувствительных заноз, мешающих непринуждённости отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемлёнными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами.
Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своём присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь.
С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: «Моя ученица Аночка». Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым.
– Что, старый революционер? – чуть ли не со второй фразы после «здравствуй», пожаловал Цветухин. – Воевать приехал?
Он со вкусом потёр руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу!
– Это ты, говорят, здесь воюешь, – усмехнулся Пастухов. – Взорвать театр собрался?
– Мы – что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал!
Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье.
– Я-то при чем? – сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. – Это все ваш Мерцалов.
– Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова.
– Разве это плохо? – спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге.
– Помилуйте! Помилуйте! – вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шёпота, прикрывая рот указательным пальцем: – Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно!
Он громко засмеялся и опять сощурил глаз.
– У тебя тик? – полюбопытствовал Пастухов.
Ощупывая своё лицо, Цветухин быстро перешёл на крайнюю озабоченность.
– Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а?
– У тебя глаз дёргается, – сказал Пастухов.
– Ах, глаз! – снова засмеялся Цветухин. – Так это он ослеплён видом испытанного в боях революционера!
– Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный…
– Ты уверен? – тихо и серьёзно сказал Цветухин.
– Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах.
Взгляд Цветухина сделался странно отвлечённым.
– Это хорошо, что ты не совсем уверен, – проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил ещё серьёзнее: – Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация?
– То есть ты трясся… для конспирации?
– Вот именно. Для конспирации.
– От кого?
– От тебя.
Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин – затаённо-многозначительным взором, его приятель – часто и мелко моргая лёгкими веками.
Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот:
– Поверил! Поверил! Поверил!
Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел:
– Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный…
– Погоди, мы ещё вернёмся к твоей биографии. А сейчас – два вопроса. Во-первых: употребляешь?
– У тебя есть? – недоверчиво спросил Пастухов.
Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман.
– Не верю, – скороговоркой буркнул Пастухов.
Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью.
– Не верю, – холодно повторил Александр Владимирович.
Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно.
– Все равно не верю. Что это?
Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой.
– Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант?
– Пер-вач, – сценическим шёпотом произнёс Цветухин и вскинул брови до предела.
– Не может быть, – сказал Александр Владимирович потрясённым голосом. – Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врёшь, Егор!
– Аночка, подтверди! – с мольбой попросил Цветухин.
– Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? – строго обратился к ней Александр Владимирович. – Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда?
– К сожалению, да, – улыбнулась из своего укрытия Аночка.
Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал:
– А-ся! Немедленно на стол стюдень!
– Боже мой, сколько шуму! – ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице.
– Воболка! – неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. – Есть провяленная весенняя астраханская воболка!
Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит – ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актёр был зрелищем, резко отделённым непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актёром. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным!
Но, воскликнув насчёт воболки, Арсений Романович тут же застеснялся, потому что все стали глядеть на него с ожиданием – что же он теперь сделает, и ему непременно надо было что-нибудь сделать. Пастухов рассматривал его зашевелившиеся космы с таким изумлением, будто эти сивые пряди волос вдруг ожили на манекене в пыльном окне парикмахерской. Дорогомилов замер. Тогда Александр Владимирович подвинулся к нему, тронул мягко под локоток и произнёс, слегка загнусавив, мучительно и сладострастно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я