https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/bez-gidromassazha/ 

 

Это был человек непривычного для церковных обычаев склада. Не сказать, чтобы он позволял себе какое-нибудь несогласие с выше стоявшими иерархами, а тем паче с канонами или обрядами. Он во всех правилах был совершенно послушен. Единственно, чем он отделялся от общепринятых начал – это образом жизни. И опять-таки, будь он простым монахом, этот образ жизни был бы вполне приличен ему и не вызывал бы ничего, кроме общего удовлетворения. Но сан его уже почти не допускал уклада, который он взял себе за образец и который, вознося простого монаха, мог только умалить достоинство столь вознесённое, как епископ.
Противоречие это породило особенность его положения. Жил он крайне просто, едва ли не нищенски, как будто не зная никаких потребностей, выходивших, скажем, за рамки послушнических. Почитатели его приносили ему не мало, но он с беззаботностью и бескорыстием все раздавал. Зная эту его слабость, к нему наведывались самые разные просители, в числе их, без дальнего раздумья и даже превесело, соседи мальчуганы из детского дома. Бессребреничество больше всего возбуждало к нему почтение, и число приверженцев его не слишком гласно, но живо увеличивалось. Вокруг него росла молва о некоем праведном житии, к нему шли за облегчением совести и с покаянием. Известность его не шла в сравнение с какими-нибудь привлекавшими к себе толпы народа монастырскими праведниками легендарных или хотя бы не очень отдалённых религиозных времён. Однако известности никто не мог отрицать, как и того, что покоилась она на людской вере в его праведность. Но как раз это обстоятельство было причиной нерасположения к викарию и почти преследования его со стороны предержащей церковной власти. Епархиальный владыка, а за ним весь духовный синклит с консисторскими чиновниками усматривали в простоте викария хитрость, в безмездности – намерение уязвить сребролюбивое пастырство, в популярности его находили некий соблазн, в смирении – притязание на святость от гордыни. Словом, всё, что в викарии для приверженцев его было непорочно, для его недругов было исполнено зазорного греха.
Мешков позволил себе впервые словно бы восстать против церковного мнения. Узнав викария, он сразу настолько покорился им, что стал порицать даже тех, кто колебался в признании за монахом неоспоримой безгреховности, а противников его невзлюбил, кажется, по вся дни.
Вошёл Меркурий Авдеевич в скит, при всей кротости духа, с одним решением, давно и серьёзно обдуманным, но теперь созревшим до неколебимой твёрдости. Пробираясь вдоль скитской ограды, он размышлял, что вот, мол, час назад ступал стезёю нечестивою в горнило антихристова слуги Рагозина и терзался смертным страхом, а теперь идёт стезёю праведною в обитель слуги господня, и душа его безбоязненна, и уста славословят всевышнего, и слух услажден песнопениями, кои будто витают над прояснённой главой.
Его встретил кучерявый старик келейник в завощенном подряснике и провёл из первой горенки во вторую, а сам, постучав в дверь со словами: «молитвами святых отец наших…», отворил её, исчез и сразу опять явился и сказал, что владыка просит.
Меркурий Авдеевич покрестился на киот с лампадкой, сделал поклон, тронув средним пальцем половичок, и подошёл к благословению. Викарий качнулся навстречу из гнутого венского полукресла и попросил извинить, что затрудняется встать, так как нездоров. Лицо его было одутловато, как у страдающих сердцем, и с такой жидкой растительностью, что она нисколько не могла изменить тяжёлого овала, который был ясен, как у бритого, а длинные серые волоски бороды казались по отдельности подвешенными к коже жидкого охрового оттенка. Маленькие глаза его были вполне спокойны, если говорить о движении, но почти совершенно лишённая цвета водяная прозрачность их придавала взгляду непреходящее возбуждение. Окно в стене занимало мало места, но солнце опаляло всю рощу, и свет в комнате был яркий.
На вопрос о болезни викарий не ответил, а только неторопливо развёл кисти вздутых на суставах рук и почаще стал перебирать чётки из бирюзово-холодных перенизок. Он смотрел выжидательно, показывая, что надо, не мешкая, переходить к тому, что привело Меркурия Авдеевича в эту келью.
– Пришёл просить благословения своему шагу, который я намерился сделать, владыко. Издавна имел желание постричься. Теперь настало время принять решение. Благословите, владыко.
Меркурий Авдеевич снова поклонился.
– Не поспешно ли решились? – спросил викарий тихо.
– Ведь уж шестьдесят, владыко.
– Вижу. Один в пятнадцать лет наденет клобук – будто родился иноком, на другом и под конец жизни ряса – будто с чужого плеча.
– Веление сердца, владыко.
– А вы присядьте, прошу вас. Да и успокойтесь. Что же волноваться, коли желание ваше созрело.
– Созрело, владыко. Одной думой жив: о спасении души.
– Давай бог. Да ведь спастись-то везде можно. В миру крест нести – заслуга едва ли не ценнейшая, чем за нашими стенами.
– Облегчить надеюсь крест свой…
– Понимаю. Ненависть-то бороть нелегко, – сочувственно качнул головой викарий и опять подался немного вперёд, приближая взгляд свой к лицу Мешкова и вдруг договаривая еле слышно: – Примиритесь, вот вам и спасение.
Меркурий Авдеевич вздохнул и, уклоняясь от этого взгляда, похожего на накалённую током проволочку при солнечном свете, ответил смиренно:
– Сил нет совладать с собой.
– Значит, по слабости идёте?
– Грешен, владыко.
– Отцу небесному не слабость угодна, но крепость духа.
Откидываясь назад, словно в изнеможении, викарий перестал перебирать чётки, остановив пальцы на большой поклонной перенизке с крестиком, потом спросил неожиданно сурово:
– Стало быть, обиде своей ищете укрытие?
– Нет, – сказал Мешков твёрдо, – обида, правду сказать, торопит, владыко. Но желание родилось ещё в юности. Я когда с молодыми приказчиками у хозяина жил, взялись они меня к старым обрядам склонять – из раскольников были. Я совсем было соблазну поддался, да один добрый человек посоветовал обратиться за правилами жизни к духовнику святой Афонской горы иеромонаху Иерониму. Я послушался, написал и получил в ответ наставление в православной вере и книгу. После чего отдался духовному чтению и восчувствовал наклонность уйти в обитель. Однако тот же святой муж отсоветовал делать такой шаг до кончины моей матушки, а там, если богу будет угодно, – намерение исполнить. Но пока матушка жила, я женился. Впрочем, и в семейной жизни всегда призывал, чтобы господу благоугодно было, если овдовею, ниспослать мне окончание дней в монастыре. Теперь же я вдов, а у внука, который на моем попечении, скоро будет вотчим, так что меня и совсем в миру ничего держать не будет.
– Так, – сказал викарий, выслушав и помолчав. – Тогда что же? Раздай своё имущество и иди за мною.
– Да уж и раздавать-то нечего, – как-то даже встряхнулся от оживления Мешков. – Последнее, чем дорожил от имущества – Четьи-Минеи, – я принёс вам, владыко. А что ещё осталось в моем углу, можно и просто выкинуть.
Он оглядел стены кельи. Викарий весело улыбнулся:
– Что изучаете? Не находите дара вашего? Я его успел уже дальше передарить. Заезжал намедни ко мне один сельский попик, жалуется на тягость жизни, прихожане-де никаких треб не отправляют, иссякла народная щедрость. Бога забыли. Ну, я и пожалел его: грузи, говорю, себе в возок Четьи-Минеи, может, какой охотник, в уезде, купит. Сам-то попик, поди, давно житий не читает, непутёвый такой, нос – сливой. Пропьёт, наверно, Четьи-Минеи, бог с ним.
Мешков тихо покачал головой.
– Жалеете? – не без коварства спросил хозяин.
– Приятно мне было думать, что книги у вас находятся, владыко.
– Ну вот, – все ещё с улыбкой покорил викарий. – Не только своё, а и чужое пожалел. Ведь уж подарил, чего же помнить?
– Грешен.
– То-то. Куда же хотите податься, в какую обитель? В монастырях-то нынче тоже не радость: братия вот-вот завоюет не хуже фронтовиков каких…
– Зовут меня, владыко, в один скиток, под самым Хвалынском. Не посоветуете?
– Знаю. Утешительное место, живописное. Но ведь там и староверы рядом. И посильнее наших будут. Не переманили бы… – опять весело, чуть не озорно сказал викарий.
– Коли надо будет состязаться за православие, – постою, владыко: в своё время посрамлению расколов учился в здешней кеновии.
– Ну, – сказал викарий с облегчением, – тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом.
Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком.
– Что ещё смущает? – проницательно спросил викарий.
– Не ответите ли, владыко, – произнёс Мешков вкрадчиво, – как надо понимать число 1335?
Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накалёнными зрачками.
– Откуда такие помыслы?
Мешков ответил крайне доверительным голосом, но и в крайней робости:
– Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: «Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней».
– И кто же оный труд составил?
– Учёный, как я понимаю, человек – Ван-Бейнинген.
– Немчура какой?
– О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою.
– Что ж, – проговорил викарий сострадательно, – цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать.
– Однако, владыко, в труде пишется противу социализма.
– Ещё не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов.
– Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь.
– Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе.
Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, чётками.
– Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? – спросил он, очень развеселившись.
Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.
– Придёшь домой, – сказал он жёстко, – разведи таганок и спали на нём своего Ван… как его? учёного немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего – вот что такое наш язык. Господь глаголет: «день», а мы понимаем – двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своём: «О дне же сём и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный».
Он передохнул, ещё раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягчённо:
– Устал я с тобой. Иди. Начнёшь послушание – покайся духовнику в грехе своём со ввозным этим супостатом, разрешённым цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди…
Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим – настолько проникновенно отнёсся он к решающему своему и торжественному поступку.
Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал её, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял её с затаённой грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нём, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.
Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие её топорщившиеся от крахмала складки.
Лиза оделась в белое платье. Её голова словно поднялась над плечами. Опять облегчилась, наполнилась воздухом причёска. Опять загорелось на тонком пальце обручальное кольцо – новое, узенькое, такое же, как на руке Анатолия Михайловича. Она уже кончила хлопоты – четыре стула выжидательно стояли крест-накрест перед столом. Витя одёргивал на себе тоже разутюженную, ещё без единого пятнышка, апельсинового цвета русскую рубашку. Ознобишин нарядился в летний китель, на котором пуговицы с царскими орлами были обтянуты полотняными тряпочками.
Когда остановился в дверях вошедший Меркурий Авдеевич, все степенно помолчали, не двигаясь. Он спросил, вскинув бровями на дочь:
– Расписались?
– Расписались, – ответила Лиза.
Он прошёл к себе и через минуту вынес, с ладонь величиною, в позеленевшем окладе образ, благословил Лизу, потом Ознобишина, подумав при этом, что вот теперь заполучил второго зятя при одной дочери, и затем погладил по волосам Витю.
– У тебя теперь вотчим, – проговорил он, – слушайся его и почитай, как отца и наставника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я