https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/sensornie/
Когда Шахов проснулся, теплушка, мерно постукивая колесами на стыках рельсов, катилась мимо плывущего куда-то назад унылого забайкальского пейзажа. Шахов встрепенулся, выглянул наружу. Локомотив, увлекая за собой, пять теплушек и несколько — он не разобрал, сколько именно, — открытых платформ, плыл куда-то в сгущающуюся темноту. «Эх, знать бы хотя бы примерное направление движения», — подумал Шахов и тут же наехал сам на себя: во-первых, таких направлений может быть только два, либо на север — к Улан-Удэ, либо на юг — в сторону Наушек, а во-вторых, особой разницы, куда двигаться, сейчас для него не было. Лишь бы отдаляться от роты. Шахову ничего другого не оставалось, как поднять воротник шинели, поглубже запихнуть руки в карманы и задремать.
Он проснулся от того, что вагоны со скрежетом остановились. Сжавшись в комок в своем углу, он со страхом прислушивался к неясному шуму снаружи, шуму, в котором можно было различить рев работающих движков, неясные окрики и гул большого количества людей. Вдруг совсем рядом чей-то голос прокричал какую-то команду и дверь теплушки с лязгом открылась во всю ширь. Внутрь вместе с колеблющимся светом костров заглянул какой-то человек, посветил фонариком и исчез.
— Можно грузиться, товарищ майор!
Шахов, дрожа, подскочил к выходу и спрятался за дверным косяком.
— В колонну по два марш! — прогудел кто-то снаружи, и в теплушку один за другим полезли солдаты.
Шахов улучил удобный момент и мимо рвущихся в теллушку солдат выскочил наружу. В суматохе, творившейся перед вагонами, его никто не заметил, и он благополучно проскользнул сквозь толпу к стыку вагонов, уселся на сцепку и ухватился рукой за вделанную в стенку вагона скобу.
Вокруг вагонов простиралась пустыня, едва различимая в неясном свете нескольких костров. Чуть дальше вдоль путей виднелись расплывчатые контуры станционных построек. Судя по реву двигателей, лязгу металла, отблескам мощных фар, там грузили на платформы боевую технику, вероятнее всего бээмпэшки.
А здесь, рядом, подразделения одно за другим тушили костры и устремлялись на погрузку, таща печки-буржуйки, палатки, какие-то мешки, ящики и коробки. Надсадно орали офицеры, матерились, сталкиваясь на входе, солдаты, глухо барабанили по замерзшей земле и полу теплушки десятки подкованных сапог, звенело оружие.
Шахов понаблюдал еще несколько минут и устало закрыл глаза.
Погрузка продолжалась еще несколько часов. Шахов успел промерзнуть до костей, пока, наконец, двери теплушек не закрылись и поезд не тронулся с места.
Вагоны неслись сквозь ночной мрак и пронизывающий ветер, мимо как бешеные мелькали телеграфные столбы, тянулись монолитной темной стеной лесные массивы, редко-редко под аккомпанемент трезвонящих почем зря предупредительных сигналов появлялись на миг и исчезали освещенные автомобильные переезды со шлагбаумами и без.
Было очень холодно и неудобно, но Шахов чувствовал себя отлично. Свобода! Никто не бьет, не унижает его, никто не стоит рядом, дыша бессмысленной, непонятной злобой, и Пасть-Харибда клацает зубами где-то далеко-далеко, за горами, за лесами, и ее пустое брюхо наверняка сейчас жалобно бурчит от голода, и клыки ее жадно откусывают куски ее собственного — глаженого и ушитого, сделанного из полушерстяной плоти цвета хаки — тела. Свобода!
Крепко уцепившись онемевшими пальцами за скобу, Шахов спал и улыбался во сне, а мимо пролетали темные, влажные и холодные изгибы и выступы огромного прожорливого желудка, и он все глубже и глубже погружался в бездонные глубины этой ненасытной утробы, и спал, и видел во сне маму…
Поезд пришел в Наушки ранним утром. Обходящий вагоны погранцовский патруль выдернул спящего Шахова из щели между вагонами и препроводил в комендатуру. После оформления всех обычных в данной ситуации документов Шахов был под конвоем доставлен в родную часть.
Глава 2
Шахова били в туалете целым отделением. Пока в роте оставались офицеры, необходимо было соблюдать хоть какие-то приличия — никакой мало-мальски соображающий старослужащий не станет без нужды нарушать правила игры, — но когда после ужина офицеры разошлись по домам, четыре человека тут же затащили Шахова в туалет и крепко, от души, взяли в оборот.
Его били руками и ногами, чередуясь, потом отливали водой на полу и снова били. По предложению выдумщика Лафета Шахова подняли за руки — за ноги и пару раз хорошо макнули головой в очко, а потом снова начали бить, пока он в очередной раз не вырубился. Потом все ушли, оставив его там, на полу.
К середине ночи он очухался настолько, что кое-как привел себя в порядок и на четвереньках, сослепу натыкаясь на ножки кроватей, дополз до своей койки.
Едва коснувшись постели, он моментально провалился в черную трясину сна и видел потоки крови, и зверские, перекошенные ненавистью хари, и проносящиеся куда-то назад звенящие автомобильные переезды, и забитые очки в туалете, те, которые так часто надо было мыть, и пожелтевшие писсуары, которые приходилось драить зубной щеткой.
Он лежал, как уродливый зародыш-микроцефал, в утробе Великанши-Харибды, и ее желудочный сок, едкий, как яд гадюки, и тягучий, как свертывающаяся кровь, обволакивал его все более плотным покровом, и дышать становилось все труднее, и он задыхался и видел, как растворяются на глазах его ноги и руки, и кожа его истончается и рвется, как старая ветошь, и ее лоскутья расползаются суконными натирками по полам, и чужие сапоги елозят ими, натирая мастичное дерево до блеска, и кости покрываются ржавчиной и сворачиваются в немыслимые, бестолковые узлы, и танковые траки безжалостно давят их, вминая в податливую плоть, а ногти осыпаются высохшими беленькими стружками, и их сметают в куччу, поддевают совком и бросают в огонь.
Шахов рыдал и дергался, пытаясь освободиться («Почему вы не отпускаете меня, вы же видите, что такая служба, такая жизнь не по мне, или вы только затем держите меня здесь, чтобы наверняка уморить?! Я же сдохну здесь, точно сдохну, и вам не будет от этого никакого проку, и вероятный противник не будет вас бояться больше из-за того, что вы сами убиваете своих солдат…»), а Пасть только сыто рычала, и двигала жерновами челюстей, и подпускала желудочного сока, чтобы скорее, еще скорее переварить то, что ей принадлежит…
На утреннем осмотре, когда Шахов и другие ротные доходяги уже получили свое за «несоответствие внешнего вида уставным требованиям» и все ждали, что вот сейчас Баринов скомандует «разойдись», тот строго обвел глазами строй и сказал:
— А сейчас мы проверим содержимое карманов, — и, словно пытаясь оправдаться перед кем-то, добавил: — А то уж не помню, когда последний раз проверяли. Там, наверное, говна по три кило у каждого.
Пока деды потрошили молодых, швыряя на пол не соответствующие Уставу вещи, Баринов с Лафетом занялись конкретно Шаховым.
— Для тупорылых напоминаю, — сказал, глядя на Шахова в упор, Баринов, — что по Уставу в карманах солдата могут находиться следующие вещи: военный и комсомольский билеты и носовой платок, а также — если есть — водительское удостоверение, ключи от вверенной солдату техники и деньги.
Носового платка и денег в карманах Шахова, как водится, не оказалось. Зато вместо него Баринов и Лафет нашли уворованное где-то Шаховым запечатанное лезвие «Спутник» (по морде!), бэушную кокарду (по морде!), хлебные крошки (по морде, блин!) и грязный кусочек сахара-рафинада (еще раз по морде!).
Последней неуставной вещью, которую Лафет извлек из шаховских карманов, оказалось письмо, полученное Шаховым накануне. Письмо было от любимой девушки, очень нежное и хорошее, а к Шахову вообще редко доходили письма, и поэтому он просто физически не смог сразу после прочтения разорвать и выбросить его в мусор, как поступал обычно с письмами.
Баринов бегло осмотрел конверт и извлек из него сложенные вдвое листки, пахнущие симпатичной, изящной девушкой.
— От телки? — спросил Баринов.
Шахов кивнул и протянул руку за письмом. Баринов небрежно отмахнулся.
— Убери граблю, урод. Щас почитаем, что телки чмы-рям в армию пишут.
Он хотел было смять и выбросить конверт, как вдруг почувствовал, что там что-то еще есть. Запустив пальцы внутрь, Баринов извлек фотографию.
— Ох и ни хера себе! — воскликнул он, взглянув на снимок. — Вот это хуна!
— Где? Где? Покажи! — полезли из-за его плечей и локтей деды. Тут же посыпались восхищенные возгласы:
— Ну и коза!
— Вот это телка!
— А губы-то, губы, блин, рабочие какие!
— Э, Серун, а строчит она толково?
— Эх, я б такой да по самые гланды!..
— Лафет, слышь, слабо такую на роту запустить?
— Тихо-тихо, хорош, мужики, — сказал Баринов. — Кому ее?
— Дай мне, — ухмыльнулся Лафет. — Я на нее подрочу. Солдаты заржали. Баринов под общий одобрительный хохот вручил фотографию Лафету и обернулся к Шахову. Тот молчал. Во-первых, потому, что никакими протестами и просьбами все равно ничего не изменишь, а во-вторых, просто не было у Шахова уже ни капли внутренней силы на протест.
— Так, — сказал Баринов, — а теперь почитаем письмо. «Здравствуй, дорогой мой и любимый Сереженька!»…
Солдаты опять заржали, посыпались дурацкие шутки, кто-то надвинул Шахову шапку на нос, кто-то пнул под зад, кто-то зарядил по почкам.
— А я и не знал, что у Серу на есть имя! — хохотнул Баринов. — «Сереженька», мля! И за что только таких уродов телки любят…
В этот момент сквозь толпу пробился дневальный:
— Товарищ старшина, — обратился он к Баринову, — можно идти на завтрак. Все готово.
— Добро, — кивнул Баринов и повысил голос: — Ладно, письмо дочитаем в другой раз! Строиться на прием пищи!
Бестолковая толпа начала приобретать форму строя.
— Семенюк, — словил Баринов за погон какого-то молодого. — Духов с уборки территории в строй. Живо!
Семенюк, грохоча сапогами, усвистал.
— Так, а теперь, пока у нас есть еще пара минут, мы займемся Серуном, — сказал Баринов.
Он ткнул под нос Шахову полусмятый конверт.
— Ешь! — и, так как Шахов завис, прикрикнул: — Ешь давай, ублюдок! Живо! С фоткой мы твоей разобрались, письмо я потом в одиночку почитаю, чтобы сны интересные снились, а конверт куда девать? Ешь, сука, а не то…
Шахов молча принял у. Баринова конверт, оторвал зубами кусочек бумаги и начал медленно пережевывать. По его щекам текли слезы.
Когда рота вернулась в казарму, Шахова подозвал к себе дедушка Советской Армии сержант Смирнов, спокойный толстогубый парень, родом откуда-то из-под Бодайбо.
— Короче, Шахов… эта… тут такое дело, — начал, запинаясь, Смирнов (говорить он был не мастак), — мне бы письмо девушке одной… ну, написать, придумать, в общем.
— Какое письмо? — одними губами спросил Шахов.
— Ну… эта… нежное и с этим… со стихом каким-нибудь. Чтоб красиво.
— Я не могу, — сказал Шахов тихо.
— Почему?
Шахов попытался придумать какую-нибудь отмазку, потом беспомощно пожал плечами:
— Здесь, в расположении, спокойно не напишешь.
— Понятно, — кивнул ему Смирнов. — Ну, тогда пойдем. И показал ключ от сушилки.
Заведя Шахова в сушилку, он прикрыл дверь, аккуратно уселся под стеночкой и уставил на Шахова ожидающий взгляд.
Деваться было некуда. Шахов опустился на табурет у окна, чтоб светлее, придвинул к себе один из лежавших на подоконнике тетрадных листков и оглянулся в поисках чего-нибудь пишущего. Смирнов торопливо подал ему карандаш.
— Значит, письмо и стихи, да? — равнодушно спросил Шахов.
— Да-да, — закивал Смирнов, — письмо и… эта…
Шахов решил начать со стихотворения. Ничего не хотелось. Голова была пустая и звонкая, как мерный таз. «Боже, какие уж тут стихи, какие, к черту, стихи…» Он сидел, тупо уставившись перед собой, чувствуя себя пустым и мертвым, а за окном, прямо перед его лицом, моросил мелкий ледяной дождь, и казарма напротив казалась нарисованным на стекле изображением, которое медленно, но неотвратимо, растворяли и смывали тяжелые капли дождя.
И тут Шахов вспомнил утренний осмотр, и письмо, и фотографию, вспомнил свою красавицу Алену, и ее глаза, и губы, и волосы, и сумасшедший запах ее тела, и ее милый, с пришепетыванием, голос, и их вечера, и ночи, и кафе «Старый Царицын», и аллею над Волгой, вспомнил все, все… И захрипел, замотал головой, задергался на табурете, силясь сдержать рвущееся наружу рыдание, и так ему стало паршиво в эту минуту, что только орать от тоски.
С бессильным ужасом подумал Шахов, что ведь никогда может больше и не увидеть этого дорогого и любимого, и родного, до самой последней кровиночки, до самого нутра, родного человека, и слезы потекли по его щекам, вместе с грязью смывая мерзкое утробное варево Пасти. Глаза его открылись, и разум стал светел, как когда-то, и он задергал карандашом по бумаге, чтобы скорее, чтобы не упустить, и выплескивал на мятый — в клеточку — листик все, что выстрадал, что понял, что не успел, не смог сказать своей котяше, своей кисунечке, все, что чувствовал с ней и к ней. Он сочинял грустную сюиту в миноре, посвященную его боли и его любви, и каждая нота, рождающаяся в его сознании, сразу же становилась звуком, печальным и тяжелым, и аккорды падали на бумагу, выстраиваясь в строки, а Смирнов испуганно и непонимающе глядел на него со своего табурета и не знал, сказать ли чего, подождать ли…
Наконец, Шахов уронил карандаш, неловко взял исписанный листок и негромким хриплым голосом, только для себя и для Бога, прочитал:
«Серые спелые стервы свирелями
Пишут историю трудною детства.
Ляг и прочти. Все, что сказано, — сделано;
Чтоб дописать, нужно только раздеться.
Чтоб дописать, надо просто зажмуриться
На солнце, которое мы выбираем,
И молча упасть на захоженной улице
В темном углу между свалкой и раем.
Лишь бы не дождь, равнодушный и лишний.
Милость Господня да будет над нами.
Ливень, конечно, слабее, чем крыша,
Но посильнее, чем чистое пламя.
Мне б в пироманию нынче поверить,
Мне бы полнеба зажечь, как во сне:
Ведь лучше тебя может быть только смерть,
Да и то только быстрая смерть в огне».
— Круто, — пробормотал Смирнов, осторожно вынимая листок из судорожно стиснутых Шаховских пальцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58