Брал сантехнику тут, приятный сайт
Когда это еще будет! А пока тИныь бы никто щ обращал на него внимания. Он очень старался, почти физически, чтобы его аура стала маленькой, незаметной и прозрачной, чтобы она сделалась совершенно инертной и пассивной и при соприкосновении с аурами губарей не касалась их. Лишь бы никому не взбрело в голову…
— Э, военный, а ты кто такой?
Шахов поднял голову. Над ним стоял невысокий, с худым наглым лицом, губарь. Шахов растерялся, совершенно не представляя, какого рода информации от него ждут, и не ответил.
— Ну ты че завис, придурок?
Душа Шахова, нервно пометавшись в области солнечного сплетения, с ледяной дрожью ухнула куда-то в подметки.
— Я… эта… ну… — забормотал он, подсознательно надеясь, что губарь задаст хоть какой-то наводящий вопрос.
— Че ты мычишь?
Шахов опять не нашелся, что ответить.
— Э, урод, — повысил голос губарь, хватая Шахова за грудки и рывком поднимая на ноги, — ты или глухой, или немой, или нюх потерял.
И коротким ударом влепил Шахова в стену.
— Понял, за что? Шахов испуганно кивнул.
— Хорошо, — признал губарь. — Так за что?
Шахов промолчал, от всей души проклиная этот дурацкий русский язык, который все так хорошо знают и в котором так сложно найти нужные слова. Боже, да он все, все бы мигом сделал, лишь бы понять, чего этот солдат от него хочет.
Не дождавшись ответа, губарь снова ударил.
— Урод, а ведь ты меня сейчас доведешь!
— Товарищ солдат, — торопливо залепетал Шахов, со страхом глядя на губаря и нервно дергаясь при каждом его движении, — вы только скажите, что я должен делать, и я все сделаю. Вы только скажите…
Он хотел объяснить, что совершенно незачем его бить, что ни к чему эта патологическая жестокость, которой он боялся тем больше, чем глубже понимал ее истоки, что все всегда можно решить миром, без битья. Пусть только скажут. Ему же несложно. Пол помыть? Ради Бога. Сходить заготовщиком на ужин? Запросто. Что-то постирать или почистить? Нет проблем. Только не надо его бить.
И губарь, кажется, понял его, но совершенно не был с ним согласен. То есть, разумеется, Шахов сделает все, что ему скажут, и будет делать, сколько потребуется, но кроме этого он еще получит по морде — без какой-то определенной цели, просто так, потому что положено ему получать по морде, потому что всем чмырям это положено, потому что доля их чмыриная такая.
И он действительно побил Шахова — не очень сильно, а так, для собственного удовольствия. И потом, удовлетворенно и даже с какой-то теплотой глядя на Шахова, сказал:
— А теперь запомни, душара: ты ходишь на заготовку перед приемами пищи, ты моешь полы, ты выносишь парашу Понял?
Парашу? Шахов взглянул в тот угол, где стоял этот девятилитровый бачок, наполовину полный. Это было отвратительно. Брать это руками и выносить? Нет, лучше умереть! Потом Шахов посмотрел на губаря и уже знал, что будет ее выносить, и что если будет отдана команда, он понесет парашу прямо сейчас.
А потом его и еще одного духа послали на заготовку. Они пересыпали кашу из канистр, в которых ее доставляли из столовой одной из близлежащих частей, в бачки, перелили чай в чайники, нарезали хлеб, разложили рыбные скелеты. Затем накрыли на стол и отнесли по три пайки в камеры подследственных и осужденных (их на приемы пищи не водили). Можно было звать губарей.
Ужин его порадовал. Шахов впервые за много недель нормально поел. Ощущая приятную тяжесть в желудке, он неторопливо убрал со стола и вернулся в камеру. Он был настроен благодушно: а здесь очень даже можно жить. Кормят клево! Сейчас бы еще занять свое местечко в углу…
Не получилось. Сразу же вслед за ним в камеру ворвалось человек пять караульных. Они с матом построили губарей лицом к стене и начали шмон.
Десантники тщательно осмотрели ведро с водой, табурет, стены, а потом начали обыскивать губарей.
— Зе-ома, — вдруг протянул кто-то над шаховским плечом, и сильная рука развернула его на сто восемьдесят градусов.
Шахов поднял глаза и встретился взглядом с Митяем Нехлюдовым.
— При… привет, — пробормотал Шахов.
— Привет, урод, — ответил Митяй, пихая его пятерней в лицо. — Сколько лет, сколько зим. А мне передавали, что ты заходил.
— Я… эта… — не нашелся, что ответить, Шахов.
— Чмо гребаное! — взорвался Митяй, с размаху ударив Шахова в челюсть, от чего голова его, как верхушка одуванчика на ветру, мотнулась назад и стукнулась об стену. — Урод! Ну ты мне удружил, нечего сказать! Теперь весь батальон ржет, что, мол, два года Митяй Нехлюдов искал зему и вот, наконец, под дембель нашел — спецом для мытья туалетов. Сука драная!
Он снова влепил Шахову по морде.
— Вот, глядите! — вдруг заорал кто-то, и под ноги Шахову свалился от сильного удара один из губарей.
— Че такое? — отвлекся от Шахова Митяй.
Один из караульных показал ему два бычка и коробок спичек, найденные у кого-то из арестантов.
— Ништяк, — негромко сказал Митяй, — То, что надо. И скомандовал:
— А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее! Пора заниматься спортом.
Потом всех построили в колонну по одному и погнали на выход вместе с губарями из сержантской камеры.
Их выстроили на земляном плацу — тесном пятачке перед туалетом — и заставили принять упор лежа. «Делай раз!.. Делай два!..» — мерно звучали команды над их опускающимися в грязь и поднимающимися телами, и, казалось, командам этим никогда уже не будет конца и все, кто был здесь, обречены на эту процедуру навсегда: до конца дней своих одни будут монотонно отдавать одни и те же команды, а другие — эти команды исполнять.
Зачем все это? Зачем эти гады в беретах издеваются над ними, над ним, Шаховым? Он искал на это ответ, автоматически сгибая и разгибая руки, и не находил. Чего они хотят добиться? Они просто издеваются, стараются причинить как можно большее зло? Удовлетворить свою тягу, свою темную страсть делать кому-то плохо? Шахов почувствовал себя блядью, на которой удовлетворяет свою грязную страсть какой-то сексуально озабоченный ублюдок.
А потом он так устал, что перестал, что-либо соображать. Все — и караульные, и губари — отдалились настолько, что его разум уже не ощущал их присутствия, и в темном тесном пространстве его боли остались только бросающий команды голос и собственные, деревянные от усталости, неразгибающиеся руки. Команды были как удары плети — обжигающе острыми, а руки — они, как живые существа, извивались и стонали под градом плеточных ударов. Теперь Шахов сумасшедшим усилием измученных мускулов едва-едва приподнимал свое тело на несколько сантиметров, а потом снова ронял его в грязь.
Вдруг во мраке его боли появился Митяй Нехлюдов.
— Но-но, не вальтуй, зема, — сказал он, пиная Шахова сапогом в макушку. — Не в отпуске.
Шахов снова сделал попытку разогнуть руки.
— Эх, до чего же клево тебя дрочить, зема, — сказал Митяй и пояснил: — Знаешь ведь, как говорят: зему по-дрочил — что дома побывал…
— Товарищ сержант, — прохрипел Шахов, тщетно пытаясь хоть что-то разглядеть сквозь водоворот разноцветных искорок перед глазами и остро ощущая подкатывающую тошноту, — я…
— Давай-давай!
— Не могу больше…
— Сможешь, сука! — Митяй снова — уже сильнее — ударил его по голове. — Не то сдохнешь у меня здесь.
Шахов снова упал, но подняться уже не смог. Он с ног до головы был в грязи, но холода ее уже не ощущал. В глазах его прыгали огненные точки, в ушах шумело, горло жгло как раскаленным прутом.
— Вальтовать, сука?! — заорал Митяй, обхватил пятерней шаховский затылок и несколько раз изо всех сил ляпнул духа лицом в грязь.
Шахов только что-то нечленораздельно мычал и отплевывался.
— Ладно, вставай!
Шахов, скрежеща зубами от боли, поднялся на четвереньки.
— Попомнишь, меня, зема! — рявкнул Митяй, и тяжелый удар прикладом по затылку погрузил Шахова в черное и холодное, как ночная грязь, забытье.
За секунду до того, как Шахов потерял сознание, его вырвало. А потом, когда он медленно уплывал в равнодушную тишину, где-то на грани его сознания промелькнуло лицо капитана Феклистова, надоедливо повторявшее: «Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты…»
Следующим вечером, когда десантников сменил автополк, Шахов уже был опытным губарем. Он твердо знал свои обязанности и неукоснительно их выполнял.
Поскольку он выносил парашу, то спал не со всеми, а рядом с ней, его место было «у параши», и поэтому он мерз по ночам. Но в остальном все было нормально.
Дни тянулись за днями, похожие один на другой, и Шахов выполнял ту работу, которую должен был выполнять, а по вечерам, после ужина, губари ставили его в центр камеры и заставляли петь. Он пел им «Городские цветы», «Птицу счастья» и прочую ерунду, которую они требовали. Однажды он попытался спеть битловскую «Yesterday», но его торжественно зачмырили, и больше он этого не делал.
«Что ж я за такое трусливое, слабое чмо? — думал он, подметая плац однажды после обеда. — Почему у меня не хватает мужества постоять за себя?» Мысли эти были спокойны и размеренны, они не были руководством к действию. Он просто размышлял, как какой-нибудь астроном размышляет о путях небесных светил. «Я очень несовершенен, — говорил он себе. — Каждый из нас несовершенен кое в чем, и дело тут в степени. Легко ли достичь совершенства? Конечно. По крайней мере, абсолютного совершенства достичь неизмеримо легче, чем его абсолютной противоположности, для которой даже нет названия. Ведь для достижения совершенства, идеала нужно просто абсолютное соответствие объективным законам, правящим миром. А для того, чтобы оказаться на противоположном полюсе, нужно действовать в абсолютном противоречии и противопоставлении с любыми законами и принципами объективной действительности, что невозможно, исходя из самой человеческой природы».
Шахов попытался себе представить воочию, что он нагородил, и усмехнулся. Это попахивало паранойей. Кстати, до сих пор точно неизвестно, какой путь ведет к Господу: путь совершенствования или наоборот…
«Я дурак, просто безмозглый дурак, что ненавижу тех, кто издевается надо мной, — думал он однажды, работая лопатой в кочегарке. — Ведь я сам виноват в том, как они ведут себя со мной. Потому что глупо думать, что каждый человек — этакий монолит, прочный и однородный, как алмаз, состоящий из одинаковых атомов добра или зла. На самом деле человек — это изъеденный червоточинами и кавернами лабиринт, в котором есть все. И ты, заходя в этот лабиринт, находишь именно то, что ищешь. Видно, я иду не по тем ходам, раз нахожу только ненависть и презрение…»
А однажды, возвращаясь под конвоем с рытья траншей под кабеля связи, он придумал мелодию. Разные симпатичные мотивчики часто приходили ему в голову, и он даже не пытался запомнить их: все это было не то, все это была попса, эрзац Музыки. Но сейчас это было ОНО. Был чудесный летний день, яркий, веселый и теплый, и листья трепетали в солнечных лучах, и жизнерадостно чирикали птицы, и никто не удосужился сегодня набить ему морду, и он неторопливо брел на шаг впереди выводного, и дух его был в эту минуту чист и светел, а в голове, набирая силу от аккорда к аккорду, звучал торжественный гимн. В этом гимне перемешалось все: боль, страх, безумие, любовь к Богу, стыд за себя, тяга к жизни… Эта музыка захлестнула его целиком, обжигая душу, и когда она достигла ликующего форте, он остановился как вкопанный и слезы брызнули из его глаз.
Почувствовав толчок автоматным стволом в спику, он побрел дальше, дав себе торжественную клятву запомнить эту музыку до лучших времен, когда он сможет ее записать.
Шахов забыл ее на следующий день, а еще через два дня его возвратили в часть…
Часть 2. РОТА
Глава 1
Вопреки опасениям духов, осень, в конце концов, пришла и в Н-ский танковый полк. Пришла и заполонила узкую извилистую долину меж плешивых сопок своими скучными серенькими днями, вставленными в линялые желтые рамочки. В воздухе пахло сожженной соляркой учений и итоговых проверок, собачьими шашлыками, изжаренными в ночь Приказа, и едким одеколоном «Консул» из дем-бельских дипломатов.
Стало заметно холоднее. На губе арестанты теперь укладывались спать, как свиноматка с поросятами, — один в центре, а остальные головами к нему и тесно-тесно, Иначе не согреешься, и духов гоняли на разгрузку угля гораздо чаще, чем раньше.
Шахов тоже заметил осень. Она переоделась из хэбэ в пэша и паковала дембельские чемоданы, и лопата уже гораздо туже входила в землю, и небо стало выше, прозрачней и звонче.
Осень меняла, старила полк, и Шахов старился вслед за ним. Он стал каким-то дерганым и нервным и от окриков старослужащих содрогался, как лист металла от удара кувалды. Его мир ограничивался сферой в несколько метров радиуса вокруг него и получасом в прошлое и будущее. Все, что было снаружи, не интересовало его, потому что отсутствовало.
Шахов превратился в простое однородное физическое тело без собственного источника энергии, и те, кто обладал энергией, ускоряли его и задавали ему направление, и Шахов по инерции двигался в этом направлении и по инерции выполнял ту или иную работу.
Инерция стала главным его движителем. По инерции он двигался, когда двигали, ел, когда давали, испражнялся, когда разрешали. По инерции он жил.
Он отощал так, что пэшуха сорок шестого размера болталась на нем, как мешок на швабре. Часто ему приходилось менять свои огромные стоптанные сапоги на тапочки, потому что ноги его были съедены «забайкалками» до кости. Вши жрали его тройными пайками с непременной добавкой. Нос, давным-давно — Шахов уже и не помнил, когда — сломанный чьим-то ударом, угрюмо смотрел в сторону, и с кончика его капали мутно-зеленые капли. Уши, разбитые чужими кулаками, гнили, а руки покрылись черной, несмываемой коркой грязи. От него скверно пахло, впрочем в общем запахе строя его запах терялся. В мозгу редко и прерывисто — как зеленые точки на экране осциллографа — пролетали мысли, прозрачные, холодные и ядовитые, как ацетон.
Шахов еще помнил, еще знал, кто он и что, но это знание воспринималось им отстраненно, как будто он со стороны смотрел на кого-то другого, чужого, скучного, неинтересного и ненужного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
— Э, военный, а ты кто такой?
Шахов поднял голову. Над ним стоял невысокий, с худым наглым лицом, губарь. Шахов растерялся, совершенно не представляя, какого рода информации от него ждут, и не ответил.
— Ну ты че завис, придурок?
Душа Шахова, нервно пометавшись в области солнечного сплетения, с ледяной дрожью ухнула куда-то в подметки.
— Я… эта… ну… — забормотал он, подсознательно надеясь, что губарь задаст хоть какой-то наводящий вопрос.
— Че ты мычишь?
Шахов опять не нашелся, что ответить.
— Э, урод, — повысил голос губарь, хватая Шахова за грудки и рывком поднимая на ноги, — ты или глухой, или немой, или нюх потерял.
И коротким ударом влепил Шахова в стену.
— Понял, за что? Шахов испуганно кивнул.
— Хорошо, — признал губарь. — Так за что?
Шахов промолчал, от всей души проклиная этот дурацкий русский язык, который все так хорошо знают и в котором так сложно найти нужные слова. Боже, да он все, все бы мигом сделал, лишь бы понять, чего этот солдат от него хочет.
Не дождавшись ответа, губарь снова ударил.
— Урод, а ведь ты меня сейчас доведешь!
— Товарищ солдат, — торопливо залепетал Шахов, со страхом глядя на губаря и нервно дергаясь при каждом его движении, — вы только скажите, что я должен делать, и я все сделаю. Вы только скажите…
Он хотел объяснить, что совершенно незачем его бить, что ни к чему эта патологическая жестокость, которой он боялся тем больше, чем глубже понимал ее истоки, что все всегда можно решить миром, без битья. Пусть только скажут. Ему же несложно. Пол помыть? Ради Бога. Сходить заготовщиком на ужин? Запросто. Что-то постирать или почистить? Нет проблем. Только не надо его бить.
И губарь, кажется, понял его, но совершенно не был с ним согласен. То есть, разумеется, Шахов сделает все, что ему скажут, и будет делать, сколько потребуется, но кроме этого он еще получит по морде — без какой-то определенной цели, просто так, потому что положено ему получать по морде, потому что всем чмырям это положено, потому что доля их чмыриная такая.
И он действительно побил Шахова — не очень сильно, а так, для собственного удовольствия. И потом, удовлетворенно и даже с какой-то теплотой глядя на Шахова, сказал:
— А теперь запомни, душара: ты ходишь на заготовку перед приемами пищи, ты моешь полы, ты выносишь парашу Понял?
Парашу? Шахов взглянул в тот угол, где стоял этот девятилитровый бачок, наполовину полный. Это было отвратительно. Брать это руками и выносить? Нет, лучше умереть! Потом Шахов посмотрел на губаря и уже знал, что будет ее выносить, и что если будет отдана команда, он понесет парашу прямо сейчас.
А потом его и еще одного духа послали на заготовку. Они пересыпали кашу из канистр, в которых ее доставляли из столовой одной из близлежащих частей, в бачки, перелили чай в чайники, нарезали хлеб, разложили рыбные скелеты. Затем накрыли на стол и отнесли по три пайки в камеры подследственных и осужденных (их на приемы пищи не водили). Можно было звать губарей.
Ужин его порадовал. Шахов впервые за много недель нормально поел. Ощущая приятную тяжесть в желудке, он неторопливо убрал со стола и вернулся в камеру. Он был настроен благодушно: а здесь очень даже можно жить. Кормят клево! Сейчас бы еще занять свое местечко в углу…
Не получилось. Сразу же вслед за ним в камеру ворвалось человек пять караульных. Они с матом построили губарей лицом к стене и начали шмон.
Десантники тщательно осмотрели ведро с водой, табурет, стены, а потом начали обыскивать губарей.
— Зе-ома, — вдруг протянул кто-то над шаховским плечом, и сильная рука развернула его на сто восемьдесят градусов.
Шахов поднял глаза и встретился взглядом с Митяем Нехлюдовым.
— При… привет, — пробормотал Шахов.
— Привет, урод, — ответил Митяй, пихая его пятерней в лицо. — Сколько лет, сколько зим. А мне передавали, что ты заходил.
— Я… эта… — не нашелся, что ответить, Шахов.
— Чмо гребаное! — взорвался Митяй, с размаху ударив Шахова в челюсть, от чего голова его, как верхушка одуванчика на ветру, мотнулась назад и стукнулась об стену. — Урод! Ну ты мне удружил, нечего сказать! Теперь весь батальон ржет, что, мол, два года Митяй Нехлюдов искал зему и вот, наконец, под дембель нашел — спецом для мытья туалетов. Сука драная!
Он снова влепил Шахову по морде.
— Вот, глядите! — вдруг заорал кто-то, и под ноги Шахову свалился от сильного удара один из губарей.
— Че такое? — отвлекся от Шахова Митяй.
Один из караульных показал ему два бычка и коробок спичек, найденные у кого-то из арестантов.
— Ништяк, — негромко сказал Митяй, — То, что надо. И скомандовал:
— А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее! Пора заниматься спортом.
Потом всех построили в колонну по одному и погнали на выход вместе с губарями из сержантской камеры.
Их выстроили на земляном плацу — тесном пятачке перед туалетом — и заставили принять упор лежа. «Делай раз!.. Делай два!..» — мерно звучали команды над их опускающимися в грязь и поднимающимися телами, и, казалось, командам этим никогда уже не будет конца и все, кто был здесь, обречены на эту процедуру навсегда: до конца дней своих одни будут монотонно отдавать одни и те же команды, а другие — эти команды исполнять.
Зачем все это? Зачем эти гады в беретах издеваются над ними, над ним, Шаховым? Он искал на это ответ, автоматически сгибая и разгибая руки, и не находил. Чего они хотят добиться? Они просто издеваются, стараются причинить как можно большее зло? Удовлетворить свою тягу, свою темную страсть делать кому-то плохо? Шахов почувствовал себя блядью, на которой удовлетворяет свою грязную страсть какой-то сексуально озабоченный ублюдок.
А потом он так устал, что перестал, что-либо соображать. Все — и караульные, и губари — отдалились настолько, что его разум уже не ощущал их присутствия, и в темном тесном пространстве его боли остались только бросающий команды голос и собственные, деревянные от усталости, неразгибающиеся руки. Команды были как удары плети — обжигающе острыми, а руки — они, как живые существа, извивались и стонали под градом плеточных ударов. Теперь Шахов сумасшедшим усилием измученных мускулов едва-едва приподнимал свое тело на несколько сантиметров, а потом снова ронял его в грязь.
Вдруг во мраке его боли появился Митяй Нехлюдов.
— Но-но, не вальтуй, зема, — сказал он, пиная Шахова сапогом в макушку. — Не в отпуске.
Шахов снова сделал попытку разогнуть руки.
— Эх, до чего же клево тебя дрочить, зема, — сказал Митяй и пояснил: — Знаешь ведь, как говорят: зему по-дрочил — что дома побывал…
— Товарищ сержант, — прохрипел Шахов, тщетно пытаясь хоть что-то разглядеть сквозь водоворот разноцветных искорок перед глазами и остро ощущая подкатывающую тошноту, — я…
— Давай-давай!
— Не могу больше…
— Сможешь, сука! — Митяй снова — уже сильнее — ударил его по голове. — Не то сдохнешь у меня здесь.
Шахов снова упал, но подняться уже не смог. Он с ног до головы был в грязи, но холода ее уже не ощущал. В глазах его прыгали огненные точки, в ушах шумело, горло жгло как раскаленным прутом.
— Вальтовать, сука?! — заорал Митяй, обхватил пятерней шаховский затылок и несколько раз изо всех сил ляпнул духа лицом в грязь.
Шахов только что-то нечленораздельно мычал и отплевывался.
— Ладно, вставай!
Шахов, скрежеща зубами от боли, поднялся на четвереньки.
— Попомнишь, меня, зема! — рявкнул Митяй, и тяжелый удар прикладом по затылку погрузил Шахова в черное и холодное, как ночная грязь, забытье.
За секунду до того, как Шахов потерял сознание, его вырвало. А потом, когда он медленно уплывал в равнодушную тишину, где-то на грани его сознания промелькнуло лицо капитана Феклистова, надоедливо повторявшее: «Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты…»
Следующим вечером, когда десантников сменил автополк, Шахов уже был опытным губарем. Он твердо знал свои обязанности и неукоснительно их выполнял.
Поскольку он выносил парашу, то спал не со всеми, а рядом с ней, его место было «у параши», и поэтому он мерз по ночам. Но в остальном все было нормально.
Дни тянулись за днями, похожие один на другой, и Шахов выполнял ту работу, которую должен был выполнять, а по вечерам, после ужина, губари ставили его в центр камеры и заставляли петь. Он пел им «Городские цветы», «Птицу счастья» и прочую ерунду, которую они требовали. Однажды он попытался спеть битловскую «Yesterday», но его торжественно зачмырили, и больше он этого не делал.
«Что ж я за такое трусливое, слабое чмо? — думал он, подметая плац однажды после обеда. — Почему у меня не хватает мужества постоять за себя?» Мысли эти были спокойны и размеренны, они не были руководством к действию. Он просто размышлял, как какой-нибудь астроном размышляет о путях небесных светил. «Я очень несовершенен, — говорил он себе. — Каждый из нас несовершенен кое в чем, и дело тут в степени. Легко ли достичь совершенства? Конечно. По крайней мере, абсолютного совершенства достичь неизмеримо легче, чем его абсолютной противоположности, для которой даже нет названия. Ведь для достижения совершенства, идеала нужно просто абсолютное соответствие объективным законам, правящим миром. А для того, чтобы оказаться на противоположном полюсе, нужно действовать в абсолютном противоречии и противопоставлении с любыми законами и принципами объективной действительности, что невозможно, исходя из самой человеческой природы».
Шахов попытался себе представить воочию, что он нагородил, и усмехнулся. Это попахивало паранойей. Кстати, до сих пор точно неизвестно, какой путь ведет к Господу: путь совершенствования или наоборот…
«Я дурак, просто безмозглый дурак, что ненавижу тех, кто издевается надо мной, — думал он однажды, работая лопатой в кочегарке. — Ведь я сам виноват в том, как они ведут себя со мной. Потому что глупо думать, что каждый человек — этакий монолит, прочный и однородный, как алмаз, состоящий из одинаковых атомов добра или зла. На самом деле человек — это изъеденный червоточинами и кавернами лабиринт, в котором есть все. И ты, заходя в этот лабиринт, находишь именно то, что ищешь. Видно, я иду не по тем ходам, раз нахожу только ненависть и презрение…»
А однажды, возвращаясь под конвоем с рытья траншей под кабеля связи, он придумал мелодию. Разные симпатичные мотивчики часто приходили ему в голову, и он даже не пытался запомнить их: все это было не то, все это была попса, эрзац Музыки. Но сейчас это было ОНО. Был чудесный летний день, яркий, веселый и теплый, и листья трепетали в солнечных лучах, и жизнерадостно чирикали птицы, и никто не удосужился сегодня набить ему морду, и он неторопливо брел на шаг впереди выводного, и дух его был в эту минуту чист и светел, а в голове, набирая силу от аккорда к аккорду, звучал торжественный гимн. В этом гимне перемешалось все: боль, страх, безумие, любовь к Богу, стыд за себя, тяга к жизни… Эта музыка захлестнула его целиком, обжигая душу, и когда она достигла ликующего форте, он остановился как вкопанный и слезы брызнули из его глаз.
Почувствовав толчок автоматным стволом в спику, он побрел дальше, дав себе торжественную клятву запомнить эту музыку до лучших времен, когда он сможет ее записать.
Шахов забыл ее на следующий день, а еще через два дня его возвратили в часть…
Часть 2. РОТА
Глава 1
Вопреки опасениям духов, осень, в конце концов, пришла и в Н-ский танковый полк. Пришла и заполонила узкую извилистую долину меж плешивых сопок своими скучными серенькими днями, вставленными в линялые желтые рамочки. В воздухе пахло сожженной соляркой учений и итоговых проверок, собачьими шашлыками, изжаренными в ночь Приказа, и едким одеколоном «Консул» из дем-бельских дипломатов.
Стало заметно холоднее. На губе арестанты теперь укладывались спать, как свиноматка с поросятами, — один в центре, а остальные головами к нему и тесно-тесно, Иначе не согреешься, и духов гоняли на разгрузку угля гораздо чаще, чем раньше.
Шахов тоже заметил осень. Она переоделась из хэбэ в пэша и паковала дембельские чемоданы, и лопата уже гораздо туже входила в землю, и небо стало выше, прозрачней и звонче.
Осень меняла, старила полк, и Шахов старился вслед за ним. Он стал каким-то дерганым и нервным и от окриков старослужащих содрогался, как лист металла от удара кувалды. Его мир ограничивался сферой в несколько метров радиуса вокруг него и получасом в прошлое и будущее. Все, что было снаружи, не интересовало его, потому что отсутствовало.
Шахов превратился в простое однородное физическое тело без собственного источника энергии, и те, кто обладал энергией, ускоряли его и задавали ему направление, и Шахов по инерции двигался в этом направлении и по инерции выполнял ту или иную работу.
Инерция стала главным его движителем. По инерции он двигался, когда двигали, ел, когда давали, испражнялся, когда разрешали. По инерции он жил.
Он отощал так, что пэшуха сорок шестого размера болталась на нем, как мешок на швабре. Часто ему приходилось менять свои огромные стоптанные сапоги на тапочки, потому что ноги его были съедены «забайкалками» до кости. Вши жрали его тройными пайками с непременной добавкой. Нос, давным-давно — Шахов уже и не помнил, когда — сломанный чьим-то ударом, угрюмо смотрел в сторону, и с кончика его капали мутно-зеленые капли. Уши, разбитые чужими кулаками, гнили, а руки покрылись черной, несмываемой коркой грязи. От него скверно пахло, впрочем в общем запахе строя его запах терялся. В мозгу редко и прерывисто — как зеленые точки на экране осциллографа — пролетали мысли, прозрачные, холодные и ядовитые, как ацетон.
Шахов еще помнил, еще знал, кто он и что, но это знание воспринималось им отстраненно, как будто он со стороны смотрел на кого-то другого, чужого, скучного, неинтересного и ненужного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58