Качество удивило, на этом сайте
То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.
Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.
- Рора, ты здесь? А Циля?
Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться...
Пассажиры стали выходить: Сочи.
Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Pope. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?
- Длился ли ты после смерти? - спросил его Костя.
- Длился, но недолго, - ответил отец.
"Это про тело, - догадался Костя, - но я-то спрашивал о душе".
Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.
- Я рад, что ты приехал, - сказал отец. - Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты - мой сын Я выдаю себя за интересного холостяка.
Автобус ушел. Роры не было.
- Пойдем, пойдем, - тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату - в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.
Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.
- Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат.
Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.
Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.
Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:
- Где Циля?
- Циля под Житомиром, - виновато залепетал Костя.
- Врешь. Под Житомиром немцы.
- Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали...
- Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.
- Я ничего не знаю, - в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть.
Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила... Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это - сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок... Он грыз и ел свое сердце...
Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.
Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.
Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое - пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.
В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, - застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер - понять нельзя.
У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар - так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово "дистрофик", впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные... Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.
Вот Михал Михалыч - старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.
- Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля - второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он - бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь...
- Страшно все-таки, Михал Михалыч, - тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. - На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба - по восемьсот в день. Тушенка...
- Это тебе не фокус - на фронте воевать, - наставительно говорит Михал Михалыч. - А ты здесь воюй.
- А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.
- Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний - пятнадцатый номер - видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи - грейся, в тесноте - не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.
- Это хорошо, - вздохнул Сенька.
- Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь - сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай бог ему здоровья. А ты говоришь - воевать негде...
- Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, смерть-то...
- Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде...
Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.
- Тише ты, малой. Инженер спит.
... А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива...
И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Pope? Нет, знает: там немцы.
Как только он мог тогда их отпустить?
Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.
Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в "Правде" он прочитал "Опровержение ТАСС":
"...За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией... Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны..."
Он запомнил это "опровержение" наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!
В этот день - 14 июня - Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.
- Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.
Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.
- Я приеду к вам скоро-скоро.
Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее - мешала. Как она глядела на Рору - темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в "мавзолей" к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.
Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он - просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему "любил"? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лие.
Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть.
Видно, и отец был такой же, и он сам... Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала - только отдавала. Богачка Рора.
Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти "туда".
Регулярно, два раза в неделю. Костя ходил на свою прежнюю квартиру - за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли - кто знает.
Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.
Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.
В стационаре часто умирали. Казалось бы - чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать...
Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице - холодно.
А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.
У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: "туда", на другом - "обратно". Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто - правый и левый.
На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:
- Идешь?
- Иду.
- Все за письмами?
- За письмами.
- Жди меня, и я вернусь, - строго сказал Михал Михалыч.
Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.
Двое стариков - один в ушанке, другой в клетчатом платке - сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.
- ...И записал он его, значит, к себе в домработники, - рассказывал старик в ушанке. - Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб...
Дед-яга открыл рот и сказал:
- Хлеб...
- Священный хлеб, амброзия древних, - просипел с койки третий голос.
Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием - ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.
Костя обернулся. Лежавшего он знал - это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. "Прочно улегся", - как говорили в стационаре. Такие умирали.
Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.
- Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием...
- Понимать-то мы и без тебя понимаем, - сказал дед-яга. - Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть - готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки - и в братскую. Вот тебе и понимание.
- Слабое рассуждение ограниченного человека, - просвистала пластинка.
Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае - завтра. Трудно сказать почему, но это было видно.
Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда.
- Идете? - просипел голос.
- Иду.
- Возьмите мой шарф. Теплый.
На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно.
- Снял, не могу. Душит, - прошептал Леонтий Максимович. - Берите, Костя. Он теплый.
Костя не брал:
- Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться.
И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.
- Рора, ты здесь? А Циля?
Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться...
Пассажиры стали выходить: Сочи.
Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Pope. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?
- Длился ли ты после смерти? - спросил его Костя.
- Длился, но недолго, - ответил отец.
"Это про тело, - догадался Костя, - но я-то спрашивал о душе".
Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.
- Я рад, что ты приехал, - сказал отец. - Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты - мой сын Я выдаю себя за интересного холостяка.
Автобус ушел. Роры не было.
- Пойдем, пойдем, - тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату - в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.
Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.
- Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат.
Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.
Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.
Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:
- Где Циля?
- Циля под Житомиром, - виновато залепетал Костя.
- Врешь. Под Житомиром немцы.
- Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали...
- Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.
- Я ничего не знаю, - в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть.
Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила... Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это - сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок... Он грыз и ел свое сердце...
Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.
Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.
Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое - пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.
В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, - застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер - понять нельзя.
У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар - так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово "дистрофик", впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные... Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.
Вот Михал Михалыч - старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.
- Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля - второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он - бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь...
- Страшно все-таки, Михал Михалыч, - тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. - На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба - по восемьсот в день. Тушенка...
- Это тебе не фокус - на фронте воевать, - наставительно говорит Михал Михалыч. - А ты здесь воюй.
- А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.
- Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний - пятнадцатый номер - видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи - грейся, в тесноте - не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.
- Это хорошо, - вздохнул Сенька.
- Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь - сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай бог ему здоровья. А ты говоришь - воевать негде...
- Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, смерть-то...
- Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде...
Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.
- Тише ты, малой. Инженер спит.
... А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива...
И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Pope? Нет, знает: там немцы.
Как только он мог тогда их отпустить?
Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.
Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в "Правде" он прочитал "Опровержение ТАСС":
"...За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией... Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны..."
Он запомнил это "опровержение" наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!
В этот день - 14 июня - Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.
- Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.
Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.
- Я приеду к вам скоро-скоро.
Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее - мешала. Как она глядела на Рору - темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в "мавзолей" к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.
Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он - просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему "любил"? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лие.
Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть.
Видно, и отец был такой же, и он сам... Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала - только отдавала. Богачка Рора.
Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти "туда".
Регулярно, два раза в неделю. Костя ходил на свою прежнюю квартиру - за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли - кто знает.
Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.
Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.
В стационаре часто умирали. Казалось бы - чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать...
Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице - холодно.
А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.
У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: "туда", на другом - "обратно". Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто - правый и левый.
На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:
- Идешь?
- Иду.
- Все за письмами?
- За письмами.
- Жди меня, и я вернусь, - строго сказал Михал Михалыч.
Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.
Двое стариков - один в ушанке, другой в клетчатом платке - сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.
- ...И записал он его, значит, к себе в домработники, - рассказывал старик в ушанке. - Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб...
Дед-яга открыл рот и сказал:
- Хлеб...
- Священный хлеб, амброзия древних, - просипел с койки третий голос.
Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием - ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.
Костя обернулся. Лежавшего он знал - это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. "Прочно улегся", - как говорили в стационаре. Такие умирали.
Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.
- Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием...
- Понимать-то мы и без тебя понимаем, - сказал дед-яга. - Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть - готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки - и в братскую. Вот тебе и понимание.
- Слабое рассуждение ограниченного человека, - просвистала пластинка.
Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае - завтра. Трудно сказать почему, но это было видно.
Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда.
- Идете? - просипел голос.
- Иду.
- Возьмите мой шарф. Теплый.
На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно.
- Снял, не могу. Душит, - прошептал Леонтий Максимович. - Берите, Костя. Он теплый.
Костя не брал:
- Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться.
И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32