https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/gidromassazhnye-kabiny/
— Джеймс, дружище, — произнес он почти шепотом. — Здорово!
— Доброе утро, Эд.
Он подошел к кровати, объятый робостью, по-кроличьи обеими руками держа перед грудью шапку и выставив вперед подбородок, кроткий, как Итен Аллен, когда Джедидия Дьюи, незадолго до Тайкондероги, пропесочил его за стрельбу по церковному колоколу.
Палата была одноместная — шкаф, лампа, высокий прикроватный столик, несколько закрытых полок по стенам, дверь в ванную, один стул и одно широкое окно, а за окном — Беннингтонский обелиск и вдали — гора. Эд в пижаме, которую привезла из дома Рут, темно-красной с черным воротником, японской, что ли. Седые волосы торчат на голове в разные стороны, а под волосами на лбу мелкие капельки пота. Он протянул Джеймсу руку для рукопожатия, хотя у них не было такой привычки и в другое время они оба сочли бы этот жест искусственным, чужеродным и сомнительным, как улыбка продавца. По лицу Эда можно было догадаться, что он жмет изо всех сил.
— Здорово, здорово, — повторил он. — Льюис сказал, что постарается тебя сюда заманить.
— Незачем было и заманивать, Эд. Я рад, что тебе лучше.
— Прости, что я так у тебя расклеился. — Эд слабо улыбнулся и слегка качнул головой. — Сам же, чертушка, и виноват. Тридцать лет мне твердили, чтобы бросил эти сволочные сигары.
Джеймс посмотрел ему в глаза, пожевал губами, набираясь храбрости, но потом передумал и посмотрел в пол.
— Неудобное это дело, болезнь, будь она неладна, — сказал Эд. — На ферме все к черту летит. Ну, да... — Он, не поворачивая головы, перевел взгляд в окно. — Надо думать, раз я до сих пор не разбогател, то теперь уж что там.
— Знаешь ведь, как оно в Вермонте бывает, — сказал Джеймс. — Может, на будущий год.
Эд кивнул с полуулыбкой.
— Может быть. — Он на секунду прикрыл глаза. А когда открыл, то сказал: — Ты, наверно, надеешься, что этот парень Льюис когда-нибудь возьмет на себя твою ферму?
— Не знаю. Мне все равно. В завещании я его записал, после Салли. — Он улыбнулся, найдя в этом смешную сторону, и взглянул на Эда. — Надо было вычеркнуть вредную старуху, оставить без гроша.
Эд улыбнулся в ответ.
— Смешная штука — жизнь, — проговорил он.
Джеймс задумчиво кивнул, сунул руки в карманы комбинезона, потом спохватился, потряс головой.
— Эта Салли самому дьяволу родная теща, — сказал он.
Но Эд будто услышал что-то совсем другое — или знал, что Джеймс не то хотел сказать, — и задумчиво отозвался:
— Она красавица была редкая. — И голос его сразу зазвучал грустно-грустно. Он повернул голову, чтобы удобнее было смотреть на обелиск и гору. Джеймс не нашелся что ответить, и тогда, немного помолчав, Эд вдруг сказал: — Жаль, не увижу я выборов по телевизору.
Джеймс удивленно поднял брови.
— Не доживу, — пояснил Эд без драматизма. — Такие вещи иногда знаешь. Жаловаться мне нечего, я и не думаю жаловаться. Только вот хорошие выборы я всегда любил смотреть.
— Нет, ты погоди, Эд...
Но он с полуулыбкой отмахнулся:
— Да ты не обращай внимания. Меня на небо возьмут. За мной если какой грех и числится, то разве, что слишком мало в жизни грешил, на ломаный грош не нагрешил. В помыслах — это бывало. Может, там помыслы зачтут.
Беннингтонский обелиск матово белел в лучах солнца. Он высился на вершине холма, вознесясь над долиной, а со всех сторон его обступили горы. Белоснежный и красиво расположенный, он все равно представлял собой сооружение безобразное, так утверждали те, кто хоть мало-мальски смыслил в таких делах. И Джеймс Пейдж в том числе. Но и безобразное, все равно он как патриот его любил н считал, в общем-то, вполне подходящим: массивный монумент, высокий, весомый, сложенный не из вермонтского мрамора, а из грубого олбанского известняка, простого и неотесанного, как люди, чью память он увековечивает, — как полковник Старк, например, один из предков Джеймса, прославившийся тем, что однажды, сидя на заборе, завидел неприятеля и заорал своим солдатам: «Англичане идут! И мы их одолеем, а не то ляжет Молли Старк нынче спать вдовой!» Чуть западнее обелиска возвышалась серо-голубая Антониева гора, кое-где на ее склонах еще проглядывали пятна зелени или виднелось одинокое дерево, еще не обронившее бурой листвы, вернее всего — тополь, он уходит последним. А дальше было небо, чистое и голубое.
Эд отвернул голову обратно — смотреть в окно ему было неудобно — и закрыл глаза. Но говорить не перестал, а Джеймс Пейдж сидел и слушал. Ему на ум не приходило ни одного путного нефальшивого слова, а лгать сейчас явно не стоило.
— Хорошие выборы я всегда любил, — говорил Эд. — В годы нашей с тобой молодости, верно ведь, здорово это бывало? Дома разукрашены, на улицах полно колясок, какой-нибудь краснобай-политикан тут как тут, все уши тебе прожужжит. Помнишь выборы девятьсот двенадцатого года? Тогда Тедди Рузвельт сюда приезжал, в Беннингтон, речь говорил. Я ее не помню, мал был, не слушал, а вот что из себя он был мужчина могучий, это я помню и утверждаю. На портретах-то он такой маленький, в очках, скажешь — врач или там профессор из колледжа; и пишут о нем, как он болезни свои превозмог, и все такое, можно подумать — из низкорослых наполеончиков, которые всю жизнь себя утверждают. А на самом деле он был на голову выше нашего Джона Г. Маккулоха, еще когда он тоже был мужчина в цвете лет, и посолиднее любого эллисовского мормона. И еще помню, в том же году приезжал в Манчестер президент Уильям Говард Тафт, жирный, как бегемот, — играл с моим дядей в гольф, — в белой шляпе, помню, с мягкими полями. Никудышный он был, этот Тафт. По глазам было видно. Руки всем направо и налево пожимает, по спине лупит, вонючей сигарой дымит, а сам бандит бандитом и такой жирный — вставь фитиль, гореть будет, как лампада. — Эд улыбнулся. — Помню, один год к нам на выборы приезжал человек с белым медведем.
— И я помню! — оживился Джеймс Пейдж.
— Еще бы тебе не помнить, — усмехнулся Эд, но глаз не открыл. — Из-за него твоя Ария чуть на тот свет не угодила.
— А вот этого не помню, — нахмурил брови Джеймс.
— Не помнишь? Вот сукин сын. Арии тогда было тринадцать лет. Хорошенькая, во всей Новой Англии второй такой не было. Глаза голубые, как осеннее небо, а волосы светлые-светлые. Потом она потемнела, но в тринадцать лет у Арии волосы еще были как солома на току. Она гостила у тетки, рядом с Дрейками они жили, на Моньюмент-авеню, и взбрело ей в голову поехать покататься на двуколке. Конь у них был с норовом, но Ария запросто с ним управлялась, и тетка отпустила ее не задумываясь. Заложили ей коляску, она и поехала.
Этак через полчаса, уже темнеть начало, тетка вышла во двор, и что же она видит: мимо по улице как раз катит этот человек с медведем, медведь с ним рядом на облучке сидит наподобие человека. Ну, тетка-то хорошо понимала, что подумает ее конь, когда встретится с медведем, выбегает она на улицу и давай вопить: «Помогите! Помоги-и-ите!» Все соседи, ближние и дальние, ринулись спасать. Мой отец случился поблизости на бричке, и я там с ним сидел, уразумел он, что к чему, и пустил за ними во весь опор.
Но мы медведя так и не посмотрели. Так вышло, что проехали мы немного и видим: навстречу несется этот коняга с малюткой Арией в коляске, — ну, отец развернул свою бричку и пустился в том же направлении, что и они. В конце концов он этого ошалелого коня ухватил под уздцы и остановил. Потом узнали, что человек с медведем услышал приближение Арииной коляски, свернул в придорожный бурьян, медведя спустил на землю и остался на облучке один, пока они проедут. Но конь уже учуял медведя, ну и понес. Неужто ты забыл этот случай?
— Да нет, — ответил Джеймс. — Теперь вспомнил.
Глаза у него наполнились слезами, хотя ничего такого он вроде бы не чувствовал.
— Отличные тогда были выборы, — продолжал Эд, кивая, но глаза не открыл. — Только вот нынче для таких выборов слишком много народу развелось. И ладно, я не жалею. Мне выборы по телевизору смотреть тоже нравится. Правда-правда. Помню, как Джона Ф. Кеннеди выбирали. Я тогда впервые понял толком, что там на самом деле происходит — камеры показывали все, каждый угол и закоулок, вели интервью с делегатами, кто и выпивши, кто просто ополоумел, — у меня глаза открылись, честное слово. Разные там выступления, демонстрации в зале, я бы сам на это дело легко купился, а тут Уолтер Кронкайт все объясняет, или Хантли, или кто там у них. Говорю тебе, я ни разу в жизни до этого так не переживал избирательную кампанию. Люди вот ворчат на современный мир, но я тебе скажу: я иной раз гордился, когда смотрел по телевизору выборы.
Иные плюются, ругают телевидение. Ты, Джеймс, кажется, тоже. Но я тебе так скажу: мы теперь совсем иначе голосуем, чем когда-то. Раньше всю страну можно было завлечь на дрессированного белого медведя, или другой раз еще шум был про трех лошадей, якобы говорящих. Весело было, не спорю, но ушли те времена; мир повзрослел. В наши дни люди думают и спорят про такое, о чем раньше никогда не задумывались; и за это спасибо надо сказать в первую голову безмозглому, как ты говоришь, телевизору.
Да, жаль, не увижу я больше выборов. — Эд покачал головой, открыл на минуту глаза и снова опустил веки. Джеймс смотрел в окно на обелиск, выжидательно, надеясь сам не зная на что. Глаза его были влажны. — Могу сказать, если ты спросишь, чего еще мне жаль.
Джеймс собрался было спросить, но Эд продолжал сам:
— Жаль, что не выйду больше из дому в эти последние дни октября, когда земля умирает и небо ясное-ясное, а в лесу можно встретить оленей, они стоят на задних ногах и лакомятся дикими яблоками. И зимы мне, видит бог, тоже жаль. Я всю жизнь поражался, как много снега выпадает за каких-то пять зимних месяцев. Бог с ним, с ноябрем, а возьми ты для начала черное время, декабрь. Самый темный месяц года, и чем дальше, тем все темнее. Ведь Вермонт — он, знаешь ли, расположен севернее, чем обычно думают. Один мой знакомый несколько лет назад уехал из дому и подался к югу, точнее сказать, в Канаду, город Лондон в провинции Онтарио, на сто двадцать пять миль южнее того места, откуда он выехал, — Сент-Олбанса в штате Вермонт. А проехал бы до Кингсвилла, и оказался бы на целых двести миль южнее, прямо, можно сказать, в тропиках.
Но темнота хоть будет расти закономерно, заранее знаешь как, и больше того, к исходу месяца она достигает предела и дни снова начинают прибывать. А вот холода — они похитрее. Начинается месяц при мягкой погоде, но вдруг наступает день — на моей памяти это бывало между пятым, самое раннее, и вплоть до двадцатого, — когда ты просыпаешься от холода и берешь еще одно одеяло. Не помогает, холодно. Утром смотришь на градусник: восемь градусов ниже нуля. Вчера еще Уоллумсек бежал-струился — сегодня он скован льдом. Потом январь. Месяц снегов. Не то чтобы больше снега выпадает, нет — от мороза даже тучи цепенеют, — но снег буквально повсюду, ни клочка голой земли и ничего живого, только олени встречаются, да кролики, да моторные снегоходы. — Эд открыл глаза и посмотрел на Джеймса. — Многим снегоходы не нравятся, — произнес он с укором, — и я не спорю, от них, конечно, шум, да еще по ночам. Но я тебе вот что скажу: я раньше, бывало, обходил свои владения на лыжах, красотой любовался. А теперь просто иду по колее от снегохода и не проваливаюсь. И странная вещь: дурацкая такая машинка, а знает не хуже оленя, где остановиться, чтобы вид покрасивее.
Потом февраль. Солнце выше, дни длиннее, а со снегами шутки плохи. С вечера как посыплет, повалит огромными, густыми, влажными хлопьями, и думаешь: через час похоронит твою ферму с головкой, словно Помпеи. А оно через десять минут вдруг глядь — и кончилось, только дюйма на два свежего снега навалило, мягкого, пушистого, в самый раз снежки лепить. Утра после такого снегопада картинные, от них рождественские открытки пошли. Небо чистое, тихо, морозно, но не слишком. Над каждой крышей, куда ни глянь, дымок поднимается, прямой как палка. А под горой, где ручеек незамерзший, такой пар на морозе, что на полсотни шагов вокруг все деревья, провода, прошлогодняя трава, торчащая из-под снега, — все унизано алмазами.
Но чего мне больше всего жаль, так это ранней весны. Дураки считают ее сезоном непролазной грязи — и не стану отрицать, грязи довольно, потому что раньше всех ломает ледяное оцепенение земля. И первый знак я тебе скажу какой. Его легко пропустить. Каждый год в самом начале марта выдается один день, когда солнце и светит и греет, температура повышается градусов до пятнадцати. В этот день, если приглядеться попристальнее к березе или клену, видно, что крона сверху вроде бы слегка подкрашена, у березы желтым, у клена красным. Посмотришь назавтра, и ничего уже нет, только голые, черные ветки, да иной раз еще обледенелые. Но все равно весна уже началась. Перво-наперво развозит грунтовые дороги — остальная-то вся земля под снегом. День за днем на солнечном пригреве дороги оттаивают все больше и больше. Первая машина пройдет — оставит колеи дюйма в два, и к вечеру их еще схватит морозцем. Поедешь — рассчитывай, что два раза застрянешь, это как нить дать. Я вот всегда не рассчитаю, и опаздываю.
Потом вскрываются реки. Две, с которыми я близко знаком: Уоллумсек и Хусек, — ведут себя одинаково. Сначала замечаешь две струи поверх льда под заснеженным бережком, с той и с другой стороны. Потом где-то в середине марта появляется окно открытой воды, за ним другое. На Уоллумсеке много плотин, он течет медленно, и на нем разводья расширяются исподволь, целую неделю, покуда наконец в один прекрасный день не образуется открытый проход, а посредине, друг за дружкой, важно, как фараоновы барки, плывут обломки льдин.
Тем временем происходят еще два важных весенних события. Одно — это заседание муниципального совета, на котором мы, как ты сам знаешь, занимаемся тем, что тормозим прогресс — например, решаем сохранить наши старые мосты, хотя народ побогаче и попробивнее требует для своих грузовиков и бульдозеров новых, бетонных. А во-вторых, выходим в рощу с дрелями на добычу кленового сока.
Погода об эту пору капризна, чем капризнее, тем оно и лучше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63