https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-podsvetkoy/
— С этим покончено.
Он презрительно улыбнулся, сделал один шаг и тут же, вскрикнув, отскочил обратно. Прямо перед ним пули раздробили камень.
— Сейчас мы устроим суд. Решено и подписано, — сказал Танцор.
Все глаза были устремлены на него.
Мексиканцы скребли в затылках и улыбались. Чужие обычаи сразу не разберешь. Все молчали.
Наконец Питер Вагнер со вздохом спросил:
— Чего ты, Танцор? К чему мелочиться? А вдруг Лютер прав? Вдруг охранники уже на пути сюда?
Танцор топнул ногой:
— Ополоумел ты, что ли? Темный — благородной души человек, краса и гордость своего народа. Вечно вы, падлы, стараетесь подорвать у молодежи веру в ее героев и идеалы.
— Ну ладно, — рассудительно сказал Питер Вагнер. — Но ведь суд можно устроить и позже, когда будем в безопасности.
— Безопасность — это для цуциков! — отрезал Танцор.
— Какая разница, — сказал Сантисилья. — Так или иначе, все кончено, кроме пальбы.
Танцор свирепо затряс головой, будто комаров отгонял.
— Предлагаю всем приготовиться к началу судоговорения!
— Под носом у охранников? — спросил Питер Вагнер.
— Сказано вам, к эдакой матери, что не будет никаких охранников! — завопил Танцор. — Федеральное бюро по борьбе с наркотиками — это мифический зверь. Еще одно слово про него, и я расстреляю тебя за оскорбление суда!
Джейн тронула его за локоть:
— А правда, ну зачем тебе это сейчас затевать?
— Надо, — ответил Танцор. — Надо, и все. Мы должны расследовать.
Все оглянулись на капитана Кулака, связанного, с кляпом во рту. Джейн невинно спросила:
— Что расследовать-то?
— Ты что, чокнутая, а? — Танцор повернулся к ней вместе с дулом автомата. — Ну что расследуют, когда судят, не знаешь, что ли? Расследуют, виновный или не виновный. Мы этого старого пачкуна, к его матери, судить будем, узнаем, виновный он или нет. А ты как думала, к твоей матери?
— Парень, — сказал Сантисилья, улыбаясь небу, — что такое вина? Или ты никого не убивал?
Но Танцор не слышал.
— Эй, Алкахест! — заорал он и ткнул старикашку в грудь дулом автомата. — Очнитесь! Сейчас мы займемся правосудием.
Доктор продолжал пребывать в алкогольно-наркотическом забытьи и только пробормотал сквозь сон:
— Вот забава-то для Сынов Свободы!
— Оставь его, — сказал Сантисилья. — Он обалдел. Ему сейчас не прочухаться.
— А я говорю, пусть очнется! — не унимался Танцор. Он наклонился над Алкахестом и крикнул ему прямо в ухо: — Просыпайтесь! Да глядите веселей, не то башку вашу червивую вмиг прострелю! Какого черта вы тут расселись и пренебрегаете своими общественными обязанностями? — Он держал дуло автомата в трех дюймах от Алкахестова носа. Доктор Алкахест открыл сначала один глаз, потом второй и ощерился от уха до уха.
— Вы хотите меня убить? — кокетливо спросил он.
Сантисилья сказал Танцору:
— Если тебе пришла охота убить капитана, взял бы да и пристрелил его.
Алкахест делал титанические усилия, чтобы не закрыть глаза. Коль скоро ему предстояло расстаться с жизнью, важно не упустить этих ощущений, успеть все прочувствовать, испытать боль. Это его неотъемлемое право. Он тряс головой, отчаянно моргал и вращал полузакрытыми глазами, не переставая широко щериться.
— Так-то оно лучше, богатый человек, — сказал Танцор. Алкахест трепетал от возбуждения, щипал себя, пошлепывал. Танцор продолжал трещать: — Ценю, ценю, что поднялись, что понимаете свой долг. И в знак одобрения сейчас окажу вам честь, ясно? Возвеличу до самых до небес. Потому как, вижу, вы у нас важная птица, образованный и прочее дерьмо, и еще потому, как вы, вижу, нанюхались до полного обалдения, назначаю вас защитником на суде. — Он указал на капитана Кулака. — Будете защищать вот его! Готовьтесь!
Алкахест посмотрел на Кулака, связанного и с кляпом во рту, потом перевел взгляд обратно на Танцора. При виде злобных капитанских глазок, мерзее чумы, доктор Алкахест ощерился и голова у него совсем пошла кругом.
— Я постараюсь, — с трудом произнес он и хихикнул.
Танцор кивнул.
— Да уж придется постараться.
VI
Мирные и гуманные предложения отвергнуты, и война продолжается
Однажды у нас с Коллинзом каким-то образом зашла речь о том, есть ли нужда в женском образовании и способны ли женщины к учению. Он придерживался взгляда, что нужды в нем нет и что женщины от природы к учению не способны. Я же защищал противоположное мнение — быть может, отчасти просто ради спора.
Автобиография Бенджамина Франклина, 1757
1
Несмотря на весьма неудобную позу, Джеймс Пейдж пробудился поздно. Из коровника неслось требовательное мычание недоенных коров. Солнечный свет, сколько его было, серый, как сваренное месяц назад крутое яйцо, просачивался в ванную не горизонтально, а сверху под углом в пятьдесят градусов. Джеймсу было муторно, все болело. Голова раскалывалась. Раны, шишки и царапины саднили, губы так странно ссохлись, что разнять их можно было только вместе с кусками кожи. Сразу, лишь только проснулся, без всякой постепенности перехода от сна к бодрствованию, словно глаза его уже давно открыты, Джеймс увидел раковину, краны, трубы и облупленную серую стену. Все это застыло в противоестественной неподвижности, как будто бы подражая ему самому, как будто бы мир пережил катастрофу, остался цел и теперь отдыхал, не шевелясь, набираясь сил. Зад у Джеймса онемел, шея затекла и ныла, голые, в седой растительности ноги озябли.
Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур — может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе — сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, — и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку.
Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» — подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие.
А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос.
Он потер пальцами виски — болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял — и, делать нечего, пошел.
Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату — входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ.
Потом он заметил, что кто-то — ясное дело, Льюис — соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью — тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру:
— Шалли!
Но какое там, ее не разбудишь.
Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился — в животе больно кольнуло — и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух.
А Салли все спала.
Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее.
— Шлышу, шлышу, — бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок.
Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались.
Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое — видно, дождь перестал совсем недавно, — и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул:
— Доброе утро!
Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса.
— Доброе утро, — повторил старик.
Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением.
— Доброе утро, — сказал ему Джеймс.
Тот кивнул.
— Жима на пороге, — произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью.
Полицейский за рулем говорил в микрофон рации:
— Тут все в порядке. Мы возвращаемся.
— Вы ражве не арештуете меня? — спросил Джеймс.
Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал:
— Ступайте доите своих коров.
Джеймс кивнул и повернул к коровнику.
— Хочу спросить у вас кое-что, — сказал ему в спину полицейский.
Джеймс повернул к нему голову.
Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза.
— С этим вчерашним делом точно покончено? — спросил он.
— Точно, — ответил старик.
Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Он презрительно улыбнулся, сделал один шаг и тут же, вскрикнув, отскочил обратно. Прямо перед ним пули раздробили камень.
— Сейчас мы устроим суд. Решено и подписано, — сказал Танцор.
Все глаза были устремлены на него.
Мексиканцы скребли в затылках и улыбались. Чужие обычаи сразу не разберешь. Все молчали.
Наконец Питер Вагнер со вздохом спросил:
— Чего ты, Танцор? К чему мелочиться? А вдруг Лютер прав? Вдруг охранники уже на пути сюда?
Танцор топнул ногой:
— Ополоумел ты, что ли? Темный — благородной души человек, краса и гордость своего народа. Вечно вы, падлы, стараетесь подорвать у молодежи веру в ее героев и идеалы.
— Ну ладно, — рассудительно сказал Питер Вагнер. — Но ведь суд можно устроить и позже, когда будем в безопасности.
— Безопасность — это для цуциков! — отрезал Танцор.
— Какая разница, — сказал Сантисилья. — Так или иначе, все кончено, кроме пальбы.
Танцор свирепо затряс головой, будто комаров отгонял.
— Предлагаю всем приготовиться к началу судоговорения!
— Под носом у охранников? — спросил Питер Вагнер.
— Сказано вам, к эдакой матери, что не будет никаких охранников! — завопил Танцор. — Федеральное бюро по борьбе с наркотиками — это мифический зверь. Еще одно слово про него, и я расстреляю тебя за оскорбление суда!
Джейн тронула его за локоть:
— А правда, ну зачем тебе это сейчас затевать?
— Надо, — ответил Танцор. — Надо, и все. Мы должны расследовать.
Все оглянулись на капитана Кулака, связанного, с кляпом во рту. Джейн невинно спросила:
— Что расследовать-то?
— Ты что, чокнутая, а? — Танцор повернулся к ней вместе с дулом автомата. — Ну что расследуют, когда судят, не знаешь, что ли? Расследуют, виновный или не виновный. Мы этого старого пачкуна, к его матери, судить будем, узнаем, виновный он или нет. А ты как думала, к твоей матери?
— Парень, — сказал Сантисилья, улыбаясь небу, — что такое вина? Или ты никого не убивал?
Но Танцор не слышал.
— Эй, Алкахест! — заорал он и ткнул старикашку в грудь дулом автомата. — Очнитесь! Сейчас мы займемся правосудием.
Доктор продолжал пребывать в алкогольно-наркотическом забытьи и только пробормотал сквозь сон:
— Вот забава-то для Сынов Свободы!
— Оставь его, — сказал Сантисилья. — Он обалдел. Ему сейчас не прочухаться.
— А я говорю, пусть очнется! — не унимался Танцор. Он наклонился над Алкахестом и крикнул ему прямо в ухо: — Просыпайтесь! Да глядите веселей, не то башку вашу червивую вмиг прострелю! Какого черта вы тут расселись и пренебрегаете своими общественными обязанностями? — Он держал дуло автомата в трех дюймах от Алкахестова носа. Доктор Алкахест открыл сначала один глаз, потом второй и ощерился от уха до уха.
— Вы хотите меня убить? — кокетливо спросил он.
Сантисилья сказал Танцору:
— Если тебе пришла охота убить капитана, взял бы да и пристрелил его.
Алкахест делал титанические усилия, чтобы не закрыть глаза. Коль скоро ему предстояло расстаться с жизнью, важно не упустить этих ощущений, успеть все прочувствовать, испытать боль. Это его неотъемлемое право. Он тряс головой, отчаянно моргал и вращал полузакрытыми глазами, не переставая широко щериться.
— Так-то оно лучше, богатый человек, — сказал Танцор. Алкахест трепетал от возбуждения, щипал себя, пошлепывал. Танцор продолжал трещать: — Ценю, ценю, что поднялись, что понимаете свой долг. И в знак одобрения сейчас окажу вам честь, ясно? Возвеличу до самых до небес. Потому как, вижу, вы у нас важная птица, образованный и прочее дерьмо, и еще потому, как вы, вижу, нанюхались до полного обалдения, назначаю вас защитником на суде. — Он указал на капитана Кулака. — Будете защищать вот его! Готовьтесь!
Алкахест посмотрел на Кулака, связанного и с кляпом во рту, потом перевел взгляд обратно на Танцора. При виде злобных капитанских глазок, мерзее чумы, доктор Алкахест ощерился и голова у него совсем пошла кругом.
— Я постараюсь, — с трудом произнес он и хихикнул.
Танцор кивнул.
— Да уж придется постараться.
VI
Мирные и гуманные предложения отвергнуты, и война продолжается
Однажды у нас с Коллинзом каким-то образом зашла речь о том, есть ли нужда в женском образовании и способны ли женщины к учению. Он придерживался взгляда, что нужды в нем нет и что женщины от природы к учению не способны. Я же защищал противоположное мнение — быть может, отчасти просто ради спора.
Автобиография Бенджамина Франклина, 1757
1
Несмотря на весьма неудобную позу, Джеймс Пейдж пробудился поздно. Из коровника неслось требовательное мычание недоенных коров. Солнечный свет, сколько его было, серый, как сваренное месяц назад крутое яйцо, просачивался в ванную не горизонтально, а сверху под углом в пятьдесят градусов. Джеймсу было муторно, все болело. Голова раскалывалась. Раны, шишки и царапины саднили, губы так странно ссохлись, что разнять их можно было только вместе с кусками кожи. Сразу, лишь только проснулся, без всякой постепенности перехода от сна к бодрствованию, словно глаза его уже давно открыты, Джеймс увидел раковину, краны, трубы и облупленную серую стену. Все это застыло в противоестественной неподвижности, как будто бы подражая ему самому, как будто бы мир пережил катастрофу, остался цел и теперь отдыхал, не шевелясь, набираясь сил. Зад у Джеймса онемел, шея затекла и ныла, голые, в седой растительности ноги озябли.
Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур — может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе — сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, — и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку.
Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» — подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие.
А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос.
Он потер пальцами виски — болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял — и, делать нечего, пошел.
Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату — входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ.
Потом он заметил, что кто-то — ясное дело, Льюис — соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью — тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру:
— Шалли!
Но какое там, ее не разбудишь.
Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился — в животе больно кольнуло — и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух.
А Салли все спала.
Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее.
— Шлышу, шлышу, — бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок.
Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались.
Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое — видно, дождь перестал совсем недавно, — и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул:
— Доброе утро!
Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса.
— Доброе утро, — повторил старик.
Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением.
— Доброе утро, — сказал ему Джеймс.
Тот кивнул.
— Жима на пороге, — произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью.
Полицейский за рулем говорил в микрофон рации:
— Тут все в порядке. Мы возвращаемся.
— Вы ражве не арештуете меня? — спросил Джеймс.
Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал:
— Ступайте доите своих коров.
Джеймс кивнул и повернул к коровнику.
— Хочу спросить у вас кое-что, — сказал ему в спину полицейский.
Джеймс повернул к нему голову.
Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза.
— С этим вчерашним делом точно покончено? — спросил он.
— Точно, — ответил старик.
Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63