https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/Energy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.
Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей — оба долгобородые, остроглазые, молчаливые — помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон—Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец — везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние — и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.
То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам — и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, — сказал тогда Итен Аллен, — а есть боги гор», — и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка — это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм — белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП — пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, — поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя — противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования — теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла — ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления — все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право — право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать — сами все знаем.
Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца — как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав — это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, — нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы.
Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То-то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон-хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет.
Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил — хотя не вспоминал уже многие годы, — каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали — и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, — и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика — она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, — это кричащий яично-желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ.
Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти-шести, с нью-йоркским номером, и другая — белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину — сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, — и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной — «Бэлантайн», на другой — «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов.
Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, — и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие-нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик-подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол — малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать.
Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна — Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, — ни дать ни взять гном-переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда-сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини.
Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья.
— Смотри-ка, что нам кошка из помойки притащила, — улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост.
Билл Партридж, в шляпе, сказал:
— Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс.
Голос у него как шкрябка.
— Приехал вот.
— Прихвати пивка, да садись расправь усталые кости, — пригласил Генри Стампчерч.
Джеймс с трудом обернулся и поймал взгляд Эмили. Та сразу кивнула, даже не дав себе труда улыбнуться ему. Она совсем с ног сбилась — надо вот отнести сначала еще поднос с пирожками ребятам Ранцона у музыкального автомата. Джеймс снял фуражку, вытащил из одного кармана трубку, из другого — табак и сел напротив Сэма, потеснив Генри Стампчерча. Отсюда ему видна была стойка и стол приезжих.
— Не похолодало еще на дворе? — спросил Сэм со своей всегдашней дурацкой ухмылкой: это у него такая привычка дурная, вроде тика, так считает Джеймс Пейдж, что ни скажет — непременно с подхихикиванием, спроси у него, какое сегодня число, он ответит: «Двадцать девятое октября», сам подмигнет и ткнет тебя в бок локтем, словно эта дата означает что-то неприличное. Но Джеймсу не привыкать, да и мало кто, кажется, обращает теперь внимание на эту его привычку. Сэм ведь не со зла так.
— Да нет еще, не особенно, — ответил Джеймс и рассеянно кивнул Мертону за стойкой, который заметил его и приподнял руку, как бы отдавая честь, — приветствие, которое они все привезли с войны.
Мертон был крупный мужчина — волосы ежиком, серая рубаха, подтяжки. Он облокотился о стойку в дальнем темном конце, где пили пиво четверо молодчиков из города, тоже постоянные клиенты. Там, в углу, у него был включен телевизор, только без звука. Джеймс набил трубку. Он столько лет доил коров, и вот теперь пальцы у него не гнулись, не слушались, роняли на стол черные табачные крошки.
— Пока еще не особенно, — повторил он задумчиво, сгребая табачные крошки левой ладонью в правую. — Вот к утру будет холод так холод. И дождя надо ждать. Свиньи солому жуют.
Подошла Эмили с «бэлантайном». Джеймс пригнулся, пошарил в заднем кармане брюк — пальцы совсем бесчувственные — и вытащил бумажник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63


А-П

П-Я