https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Jacob_Delafon/
Вернувшись 14 ноября и сделав отчёт Трибуналу в устной, а затем и в письменной форме, делегаты получили от него поручение представиться губернатору и доложить ему о положении вещей. Они отправились и принесли следующий ответ: ему, мол, было очень неприятно услышать эти известия, и он был ими глубоко взволнован, однако заботы о войне являются всё же более неотложными: sed belli graviores esse curas. Так передаёт Рипамонти, разбиравший реестры Санитарного ведомства и беседовавший с Тадино, на которого была специально возложена эта миссия; если читатель припомнит, это была вторая миссия такого рода и с тем же результатом. Два или три дня спустя, 19 ноября, губернатор обнародовал указ, в котором приказывал устраивать общественные празднества по случаю дня рождения принца Карло, первенца короля Филиппа IV, нисколько не беспокоясь и не заботясь о той опасности, которой было чревато столь большое стечение народа при таких обстоятельствах. Предписывалось, чтобы всё было, как в обычное время, словно он ни о чём и не был предупреждён.
Человек этот, как мы уже говорили, был знаменитый Амброджо Спинола, посланный выправить положение на фронте и загладить промахи дона Гонсало, да кстати взять на себя и управление Миланским герцогством. Мы, тоже кстати, можем напомнить здесь, что он умер через несколько месяцев, во время этой самой войны, которая доставила ему столько волнений, и скончался он не от ран, на поле боя, а в постели, от огорчения и беспокойства, причиняемых ему упрёками, нападками и всякого рода придирками со стороны тех, кому он служил. История оплакала его судьбу и заклеймила неблагодарность этих людей. Она с большим старанием описала его военные и политические подвиги, воздала хвалу его дальновидности, энергии, твёрдости. Она могла бы также доискаться, куда делись все эти качества, когда чума грозила и обрушилась на население, вверенное его попечению или, вернее, его произволу.
Однако, оставляя в силе порицание этому человеку, надо отметить обстоятельство, несколько ослабляющее изумление перед его поведением и вызывающее вместе с тем изумление другого рода, гораздо более сильное, — это поведение самого населения, я хочу сказать той его части, которой зараза ещё не коснулась и у которой были все основания бояться её. Когда пришли известия из деревень, где болезнь уже была в полном разгаре, деревень, которые как бы полукругом охватывают город, местами на расстоянии всего лишь восемнадцати — двадцати миль, кто мог бы подумать, что это не вызовет тотчас же всеобщего движения, стремления обезопасить себя всякими мерами, хорошо ли, плохо ли задуманными, что не возникнет, хотя бы и бесплодное, беспокойство? А всё-таки если мемуары этой эпохи в чём-нибудь и были вполне единодушны, так это в утверждении, что ничего подобного не произошло. Прошлогодняя нужда, притеснения военщины, душевные потрясения — всего этого казалось более чем достаточным, чтобы объяснить возрастающую смертность. Если на площади, в лавке или дома кто-нибудь заикался о грозящей опасности, ссылаясь на чуму, его слова встречали недоверчивыми насмешками и выражениями презрения. Та же самая беспечность, та же, лучше сказать, слепота и то же упорство господствовали в сенате, в Совете декурионов, в любом учреждении.
Зато кардинал Федериго, как только ему стало известно о первых случаях заразной болезни, предписал пастырским посланием, чтобы приходское духовенство между прочими делами почаще внушало народу мысль о серьёзности приближавшейся опасности и строжайше обязывало всех разоблачать каждый новый случай заболевания, сдавая все заражённые или подозрительные вещи. Это, несомненно, тоже может быть отнесено к числу его поступков, достойных похвалы.
Санитарный трибунал просил и умолял о содействии, но получал крайне мало, почти ничего. Да и в самом Трибунале не проявляли той поспешности, какая требовалась настоятельной необходимостью. Как неоднократно утверждает Тадино и как это ещё больше следует из всего контекста его сообщения, главным образом оба врача, убеждённые в серьёзном и непосредственном приближении опасности, всё время подстёгивали эту почтенную корпорацию, которой надлежало в свою очередь подстёгивать других.
Мы уже видели, какая была проявлена медлительность не только в работе, но даже и в собирании сведений при получении первых известий о чуме. А вот ещё другой пример медлительности, не менее удивительный, если только, разумеется, она не была вызвана препятствиями, которые ставило высшее начальство: упомянутый указ о пропусках, принятый 30 октября, был оформлен лишь 23 го числа следующего месяца, а обнародован — 29 го, когда чума уже успела вступить в Милан.
Оба — и Тадино и Рипамонти, непременно хотели знать имя того, кто первый занёс её, и другие обстоятельства, связанные с этой личностью и с этим случаем. Действительно, когда хочешь изучить первопричину огромной смертности, при которой жертвы не только не могут быть переименованы, но даже и подсчитаны лишь приблизительно, в тысячах, появляется какое-то странное любопытство узнать те немногие первые имена, которые могли бы быть отмечены и сохранены. Это своеобразное отличие, это как бы право первородства в гибели заставляет видеть что-то роковое и достопримечательное и в самих жертвах и в их окружении, что в других случаях не вызывает никакого интереса.
Оба историка говорят, что это был итальянский солдат, состоявший на службе у Испании. Во всём остальном они сильно расходятся, начиная с имени. Согласно Тадино, это был некий Пьетро-Антонио Ловато, из войск, расквартированных на территории Лекко; согласно Рипамонти — некий Пьер-Паоло Локати — из расквартированных в Кьявенне. Расходятся они и относительно дня его прибытия в Милан: первый указывает 22 октября, второй — то же число, но следующего месяца. И ни на того, ни на другого опираться нельзя. Обе эти даты находятся в противоречии с другими, гораздо более достоверными. Однако Рипамонти, писавший по поручению Генерального совета декурионов, должен был иметь в своём распоряжении много способов, чтобы собрать необходимые справки, а Тадино, в силу занимаемой им должности, мог быть осведомлён лучше всякого другого о факте такого рода. Впрочем, из сопоставления других дат, которые, как мы сказали, кажутся нам более точными, вытекает, что это случилось до обнародования указа о пропусках, и, если бы дело того стоило, можно было бы доказать или почти доказать, что это должно было произойти в первых числах того же месяца, но, конечно, читатель избавит нас от этого.
Как бы там ни было, этот злополучный пехотинец и носитель злосчастья вошёл в Милан с большим узлом платья, купленного или украденного им у немецких солдат. Он остановился в доме своих родственников, в предместье Восточных ворот, поблизости от монастыря капуцинов. По прибытии он тут же захворал. Его снесли в больницу. Нарыв, появившийся у солдата подмышкой, заставил человека, ходившего за ним, заподозрить, что это было на самом деле. На четвёртый день больной скончался.
Санитарный трибунал велел изолировать и не выпускать из дома всю его родню. Одежда его и постель, на которой он лежал в больнице, были сожжены. Двое служителей, которые ухаживали за ним, и монах, напутствовавший его, тоже заболели через несколько дней, — все трое чумой. Подозрение относительно характера болезни, возникшее в больнице с самого начала, и принятые в связи с этим меры предосторожности привели к тому, что зараза здесь дальше не распространилась. Но солдат оставил её семена вне больницы, и они не замедлили дать ростки. Первый, к кому пристала чума, был хозяин дома, где проживал солдат, некий Карло Колонна, игрок на лютне. Тогда все жильцы этого дома были по приказу Санитарного ведомства отправлены в лазарет, где большинство из них заболело, вскоре некоторые умерли с явными признаками чумы.
Однако то, что уже было посеяно ими, их одеждой, обстановкой, расхищенной родственниками, прислугой, жильцами и укрытой от конфискации и предписанного трибуналом сожжения, а в особенности новые очаги заразы, возникшие в городе в силу несовершенства приказов, небрежности в их выполнении и уменья их обходить, — всё это, медленно назревая, расползалось повсюду в течение конца этого года и в первые месяцы следующего 1630 го. Время от времени то в одном, то в другом городском квартале кто-нибудь заражался и умирал. Но так как случаи эти был редки, то никто не догадывался об их истинном значении, и даже наоборот, в народе всё более крепла неосновательная вредная уверенность в том, что никакой чумы нет, что её вообще никогда и не было. К тому же и многие врачи, являясь как бы эхом гласа народного (был ли он и в этом случае гласом божьим?), высмеивали зловещие предсказания и грозные предупреждения немногих. У них всегда были наготове названия самых обычных болезней для определения каждого случая чумы, лечить который их позвали — безразлично какие симптомы и какие признаки были налицо.
Сведения об этих случаях если и доходили до Санитарного ведомства, то почти всегда с опозданием и далеко неточные. Страх перед карантином и лазаретом заставлял людей изощряться: о больных не заявляли, могильщиков и их начальство подкупали, от младших служащих самого Трибунала, посланных для осмотра трупов, получали за деньги подложные удостоверения.
Однако, когда Трибуналу всё же удавалось обнаружить какой-нибудь случай, он отдавал приказание сжигать вещи заболевших, запечатывал дома, отправляя людей целыми семьями в лазарет. Отсюда легко сделать вывод, каков должен был быть гнев и ропот населения, «Знати, Купцов и простонародья», — как говорит Тадино; ведь все были в равной мере убеждены, что всё это ненужные и бесполезные придирки. Гнев обрушился прежде всего на обоих врачей: на вышеназванного Тадино и на сенатора Сеттала, сына главного врача, и дошёл до такой степени, что стоило им появиться на площади, как на них набрасывались с ругательствами, а то и с камнями. И создалось удивительно своеобразное, достойное, чтобы его запечатлеть, положение, в котором находились в течение нескольких месяцев эти люди: они, увидев приближение ужасающего бедствия, выбивались из сил, чтобы его устранить, но встречали лишь препятствия там, где искали энергичной поддержки, и становились вместе с тем мишенью для негодующей молвы, получив прозвище врагов родины — pro patriae hostibus, как говорит Рипамонти.
Эта ненависть частично распространилась и на других врачей, убеждённых, как и они, в реальности заразы и настаивавших на всяких предосторожностях, старавшихся передать и другим свою скорбную уверенность. Люди более осторожные обвиняли их в легковерии и упорстве. В глазах всех других тут был явный обман, злонамеренные козни, вызванные желанием нажиться на общем страхе.
Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе учёного присоединялась ещё слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему ещё более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечёт за собой всякие беды и часто ведёт к потере влияния, приобретённого иными путями. И всё же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае не только недостаточно, чтобы одержать победу над мнением тех, кого поэты именуют «невежественной чернью», а директора театров — «почтеннейшей публикой», но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той её части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям.
Однажды когда он в носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и всё для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и её ярость всё возрастали: носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Всё это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, несчастную женщину пытали, рвали калёными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что её хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый её хозяин, безумно в неё влюбился, — вероятно тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина.
Однако к концу марта, сначала в предместье у Восточных ворот, а затем и во всех остальных кварталах города, начали учащаться случаи заболевания и смертности со страшными явлениями судорог, сердцебиения, летаргии, бреда, со зловещими признаками — кровоподтёками и нарывами. Смерть почти всегда наступала скоро, бурно, нередко внезапно, без малейших предварительных указаний на болезнь. Врачи, возражавшие против мнения, что это зараза, теперь не желали признавать того, что высмеивали раньше, однако вынужденные подвести под какое-то общее понятие новую болезнь, которая сделалась слишком распространённой и слишком явной, чтобы обойтись без наименования, остановились на названии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97