https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-dlya-vannoj/
Теперь каждый из этих двоих, Сталин и Хозин, думали по-разному об одном и том же. Пауза затягивалась. Возник в дверях Поскребышев и застыл, выжидающе глядя на Сталина. На его немой вопрос ответил:
— На проводе товарищ Ворошилов.
— Давайте, — коротко бросил Сталин и, не обращая на Хозина внимания, прошел к телефону.
— Сталин слушает, — сказал он. — Хорошо… Можешь возвращаться. Доложишь обо всем на месте, в Москве.
Он помолчал, давая, видимо, выговориться представителю Ставки, звонившему из Малой Вишеры, потом заговорил вдруг таким тоном, что Михаил Семенович удивленно уставился на него.
— Послушай, Климентий, — сказал Сталин, — мы здесь совсем недовольны твоим поведением на фронте. Нам докладывают, как ты не бережешь себя. Попадаешь под бомбежки, обстрелы… Немцы, понимаешь, облавы на тебя устраивают. Как «ничего особенного»?! Почему не сообщил, что тебя ранили в районе… Подожди, как эта деревня называется? Да-да! Поселок Вдицко! Царапина, говоришь? И от царапины люди умирают, Климентий. Береги себя, прошу.
Сталин положил трубку на рычаг и повернул к Хозину лицо, на котором застыла совсем незнакомая генералу добрая улыбка. Лучики морщинок у глаз собрались вместе, придавая Сталину вполне домашний облик. Михаил Семенович едва не открыл от изумления рот.
Сталин шел к Хозину с протянутой для прощального пожатия рукой. Улыбка с его лица исчезла, и командующему Ленинградским фронтом казалось теперь, что тот, иной Сталин только привиделся ему.
— Вы свободны, генерал Хозин, — сказал Сталин вяло, будто нехотя, пожимая Михаилу Семеновичу руку. — Возвращайтесь домой. И кланяйтесь от меня Жданову.
38
Поминали Багрицкого. Сегодня утром его тело доставили в санях к поселку Кречно и погребли в лесу.
Сидели за столом притихшие, растерянные немного. Смертей все навидались досыта, но гибель Севы задела особенно глубоко, так как неосознанное чувство вины перед молодым поэтом неузнанно глухо царапало душу.
Разговор не вязался. Когда разлили поминальное, Перльмуттер накрыл ладонью кружку и глуховато заговорил:
— «Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой, ни темной старины заветные преданья не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю — за что, не знаю сам…»
При этих словах Женя Желтова шумно всхлипнула. Лазарь Борисович на мгновенье запнулся, тоскливо взглянул на нее и снова повторил лермонтовскую строку:
«Я люблю — за что, не знаю сам — ее степей холодное молчанье, ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям; проселочным путем люблю скакать в телеге и, взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень…»
Перльмуттер замолчал. Он поднес кружку к лицу, пристально всматриваясь в ее содержимое через сильные линзы очков, морщась, неумело выпил, далеко запрокинув голову. Женя пододвинула Лазарю жестяную миску с закуской, сооруженной Анной Ивановной, главной хозяйкой в редакции, эту роль она взяла на себя, хотя ей и основной, корректорской, работы хватало… Женя попыталась вложить в руку Перльмуттера ложку, но Лазарь отстранился, смотрел сквозь стекла очков поверх голов остальные товарищей, сидящих за поминальным столом, отыскал на ощупь корочку хлеба и принялся жевать ее, внутренне отрешенный, перенесшийся в иной, лишь ему ведомый мир.
— Изысканный труп хлебнет молодого вина, — вдруг громко и внятно произнес Вучетич, и эти бессмысленные слова прозвучали в сгустившейся тишине многозначительно и зловеще.
Теперь все смотрели на Евгения, и художник смутился, повел рукою перед лицом, будто отстраняя от себя нечто.
— Это не я, — сказал Вучетич. — Изобретение сюрреалистов.
Редактор Румянцев шумно вздохнул. Он крепился изо всех сил, старался держаться спокойно. С той самой минуты, как узнал о смерти Багрицкого, Румянцев корил себя за последнее задание, которое дал Севе, Николай Дмитриевич представил себя единственным и прямым виновником смерти поэта, и сейчас ему хотелось встать и всенародно покаяться. Он отдавал себе отчет, какими глазами будут смотреть на его глупую выходку Бархат и Родионов, Вучетич и Женя Желтова, Кузнецов и задиристый Черных. Разумом он понимал неизбежность смерти на войне, незапланированный ее приход к нему ли самому, коллеге, а сердце не хотело принимать именно этой смерти.
Не глядя на газетчиков, Румянцев налил себе водки, рывком выпил, уцепил неуверенной рукой пачку папирос на столе и, сутулясь больше прежнего, направился к выходу из землянки.
Все переглянулись, но промолчали.
— Вот дневник: Севы, его стихи, — сказал Кузнецов, — доставили с документами из Дубовика. Документы я сдам в политотдел, а это надо сохранить самим или отослать к нему домой.
— Его дом теперь здесь, — тихо произнесла Анна Ивановна Обыдина, — в волховских лесах.
— Но ведь остались родственники, — возразил Саша Ларионов.
— Так и сделаем, — сказал Лев Моисеев. — В тылу и дневнику, и стихам надежнее.
— А кончится война, — вздохнула Женя, — Севины стихи напечатают. Как о ней будут тогда писать, о войне?
— По-разному, — заметил Вучетич. — В прямой зависимости от совести художника.
— Сейчас мы делаем газету, ведем как бы летопись войны, — задумчиво проговорил Николай Родионов. — Потом новый Толстой напишет по нашим страницам «Войну и мир».
— Сомневаюсь, — качнул головой Черных. — По нашей газете он вряд ли чего поймет. «В районе пунктов А, Б и В противника атаковали подразделения Иванова, Петрова и Сидорова…»
— Ничего, — сказал ответсекретарь Кузнецов, — и этого уже много. «Атаковали» — вот главное. Не забывай, Виталий, что в распоряжении будущего Толстого окажутся документы, которые сейчас для журналистов закрыты. Журналы боевых действий, донесения командиров, директивы штабов. И потом, я надеюсь, что книгу о нас всех напишут до того, как все мы, оставшиеся в живых на этой войне, уйдем из этого мира. Я с радостью отдам тому, кто захочет написать правду об этой жестокой бойне, все, что сбережет моя память.
— Добрым или злым приходит человек в мир? — неожиданно спросила Женя. — Злым или добрым?
— Руссо говорит: добрым, — сказал Бархаш.
— Ни тем, ни другим, — возразил Кузнецов. — Человека научают и тому, и другому.
— А предрасположение к добру или злу? — подал голос Вучетич. — Дурная наследственность, например… Или навязшие в зубах разговоры о национальной приверженности тех же немцев к порядку, скажем? Это куда вы отнесете?
— Друзья мои, — мягко проговорил, чуть улыбаясь, Николай Родионов, — национальные особенности обусловлены экономическими и историческими причинами. Положение Германии в Европе, сложившаяся социальная и историческая обстановка определили национальный тип с особой идеологией, моралью, нравственными принципами. Ведь не прошло еще и сотни лет с той поры, как Германия, объединенная Бисмарком, стала единым и независимым государством. А до того — более трехсот карликовых княжеств, и житель каждого зависел от воли и прихоти сюзерена. И вдруг — лозунг: «Мы опоздали к разделу мира, только кусок пирога урвем во что бы то ни стало…» Вот и рвут. С одной стороны — ханжеская буржуазная мораль, чистота и порядок, тарелки с умилительными надписями на кухне, а с другой — неглубокий слой цивилизации, который удивительно быстро и для всех неожиданно стерся, едва Гитлер провозгласил: «Немцам все дозволено!» Не знаю, доживу ли до того дня, когда пересечем границу Германии, но твердо знаю, что наши газеты перестанут писать, что любой немец — зло.
— И мне хотелось бы почитать, как напишут о войне, — проговорил Бархаш. — Врать будут много — это точно. Особенно сразу после войны. И это естественно. Осознание победы, эмоциональный взрыв отодвинут в сторону проблему необыкновенных тягот войны, небывалое напряжение человеческих сил, потрясение духа. Если соберемся писать о том, что пережили, нам будет трудно охватить войну целиком. Для каждого из нас война личности а. Она замыкается «Отвагой», тем, что мы видим в частях Второй ударной. Для командира взвода война — это его два-три десятка солдат и те позиции, которые они занимают. Для комбата вся война — в его батальоне. О красноармейце уже не говорю… И заметьте: переосмысление войны из будущего ведет к неизбежному искажению минувшей действительности. Уверен: у нас будет две войны. Одна — литературная, описанная в романах, а другая — наша с вами война, война каждого из тех, кто принял в ней участие.
— Миллионы собственных войн, — сказала Женя Желтова.
— Да, если хотите, — согласился Борис Павлович. — Ну, а что до немцев, то, отдавшись Гитлеру и его шайке, Германия произвела над собой духовную самокастрацию. Это неизменно при формуле «один вождь». В третьем рейхе нет инакомыслящих, они содержатся в концлагерях. Кастрированная нация слепо идет за фюрером, в подавляющем большинстве верит ему. Мы уже избавились от иллюзий лета сорок первого года, когда надеялись: после нападения Гитлера на Советский Союз в Германии вспыхнет революция. Ее не будет! Немцы станут драться до конца. И мы должны полностью их уничтожить! Нет, не Германию. Мы должны разбить вымуштрованное войско, разгромить первоклассную военную машину. Необходимо привести немцев к полному, исключающему компромиссы, поражению и этим до предела унизить их. Только через унижение, которое послужит немцам очищающим горнилом, они смогут прийти к осознанию вины перед человечеством.
— Самое страшное — немцы совершают это в полной уверенности, что они правы, — сказал Саша Ларионов.
— Тут вот еще что следует учитывать, — заметил Николай Родионов, — Культура культурой, а полтора десятилетия голода, безработицы, ущемленного национального самолюбия — не шутка. Не успела Германия насладиться в прошлом веке победоносным вторжением во Францию, погреть руки в африканских колониях, как ее пребольно щелкнули по носу Версальским миром. И вот стертая в силу обстоятельств личность рядового немца приходит в восторг от возможностей, их сулит каждому немцу — каждому! — национал-социализм фюрера. Где уж тут культуре справиться с таким вожделением!
— Одной культуры мало, — заметил Виктор Кузнецов. — Необходимо еще нечто. Ну хотя бы тот самый инстинкт общечеловечности, о нем пишет Достоевский, размышляя в «Дневнике писателя» о национальных особенностях русского народа.
— Инстинкт общечеловечности, — задумчиво повторил Перльмуттер. — Хорошо сказал Федор Михайлович, емко. Это единственное, на чем может удержаться наш неустойчивый мир.
— Мне думается, — заметил Виктор Черных, — что война довольно быстро преобразуется в миф. Возникнут легенды, которые непозволительно будет исправлять тому, кто захочет рассказать жестокую, но справедливую, единственно возможную правду. Война наша станет вроде Троянской войны для греков — строго замкнутой системой взаимообусловленных событий, где одно действие сцеплено с другим и не может трактоваться иначе, чем это сделано у Гомера.
Он положил руку на плечо Кузнецову.
— Поэтому, товарищ ответсекретарь, ни память твоя о собственной войне, ни материалы «Отваги» не понадобятся.
— Ты не прав, Виталий, — возразил Бархаш, повертывая и наклоняя в руках зеленую эмалированную кружку с недопитой водкой. — Античные трагики — Софокл, Эсхил, Еврипид — не следовали рабски установившейся версии мифа, они свободно перерабатывали его, давали собственное толкование, хотя оно зачастую расходилось с тем, что веками закреплялось в сознании греков. На то они и подлинные художники. Иначе мастер не может. Понятное дело — сразу после войны больших по значению книг о ней не ждите. Необходимо время, потребное на то, чтобы медленно возникающий катарсис от небывалой трагедии, пережитой народом, сумел окрепнуть в предсознании и полностью овладеть человеческими умами, овладеть объективно, без личных, субъективно искажающих минувшую действительность факторов. Такие, братцы, пироги…
Еще Аристотель в «Поэтике» утверждал: Софокл изображает людей такими, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они на самом деле. Это заявление немножечко в лоб, правильнее понимать, что Софокл создавал не натуралистические, а обобщенные образы людей, формировал типические характеры… Все это должен учесть и будущий создатель трагедии, которой мы с вами живые — пока! — участники. А что есть трагедия? По Аристотелю, это воспроизведение важного и законченного действия, оно имеет определенный размер, объем, и воспроизводится при помощи речи, языка, и в каждой из частей украшено различно, посредством действия, а не рассказа, и свершает благодаря состраданию и страху очищение этих чувств. Очищение, друзья мои славяне… Вот чему мы подвергаемся в кровавом горниле. Катарсису! Осмыслить явление, вызывающее сострадание или страх… Тот, кто будет писать о нашей войне, обязан научиться очищать чувства от их подсознательно!» сути, изначальной формы, показывать: мы умели управлять чувствами на войне. Тогда этому автору поверят и те, кому пришлось воевать. Женечка, передай банку с тушенкой, и я выпью за катарсис… И да не минует он каждого из нас!
Выпили одни мужчины. Пока закусывали, никто не промолвил ни слова. Потом заговорил Перльмуттер:
— Вот тут мы древних поминали… Для греческих писателей мифология была историей, и ни один из них никогда не боялся отступить от традиционного смысла. Конечно же, герои Троянской войны не могли оказаться вдруг трусами, но вот та же Елена могла, по утверждению поэта Стесихора, оказаться верной женой. Стесихор уверен: Парис обольстил не ее, а подставную Елену… Античные писатели считали вправе, признавая основные вехи истории-мифа, по собственному усмотрению трактовать отдельные факты, перетасовывать героев и события, извлекая из новой расстановки необходимый им смысл.
— Мне вспомнилось сейчас, — проговорил Бархаш, — как Сократ, заявивший афинянам, что не предаст убеждений из страха перед смертью, сослался при этом на пример Ахилла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116
— На проводе товарищ Ворошилов.
— Давайте, — коротко бросил Сталин и, не обращая на Хозина внимания, прошел к телефону.
— Сталин слушает, — сказал он. — Хорошо… Можешь возвращаться. Доложишь обо всем на месте, в Москве.
Он помолчал, давая, видимо, выговориться представителю Ставки, звонившему из Малой Вишеры, потом заговорил вдруг таким тоном, что Михаил Семенович удивленно уставился на него.
— Послушай, Климентий, — сказал Сталин, — мы здесь совсем недовольны твоим поведением на фронте. Нам докладывают, как ты не бережешь себя. Попадаешь под бомбежки, обстрелы… Немцы, понимаешь, облавы на тебя устраивают. Как «ничего особенного»?! Почему не сообщил, что тебя ранили в районе… Подожди, как эта деревня называется? Да-да! Поселок Вдицко! Царапина, говоришь? И от царапины люди умирают, Климентий. Береги себя, прошу.
Сталин положил трубку на рычаг и повернул к Хозину лицо, на котором застыла совсем незнакомая генералу добрая улыбка. Лучики морщинок у глаз собрались вместе, придавая Сталину вполне домашний облик. Михаил Семенович едва не открыл от изумления рот.
Сталин шел к Хозину с протянутой для прощального пожатия рукой. Улыбка с его лица исчезла, и командующему Ленинградским фронтом казалось теперь, что тот, иной Сталин только привиделся ему.
— Вы свободны, генерал Хозин, — сказал Сталин вяло, будто нехотя, пожимая Михаилу Семеновичу руку. — Возвращайтесь домой. И кланяйтесь от меня Жданову.
38
Поминали Багрицкого. Сегодня утром его тело доставили в санях к поселку Кречно и погребли в лесу.
Сидели за столом притихшие, растерянные немного. Смертей все навидались досыта, но гибель Севы задела особенно глубоко, так как неосознанное чувство вины перед молодым поэтом неузнанно глухо царапало душу.
Разговор не вязался. Когда разлили поминальное, Перльмуттер накрыл ладонью кружку и глуховато заговорил:
— «Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой, ни темной старины заветные преданья не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю — за что, не знаю сам…»
При этих словах Женя Желтова шумно всхлипнула. Лазарь Борисович на мгновенье запнулся, тоскливо взглянул на нее и снова повторил лермонтовскую строку:
«Я люблю — за что, не знаю сам — ее степей холодное молчанье, ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям; проселочным путем люблю скакать в телеге и, взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень…»
Перльмуттер замолчал. Он поднес кружку к лицу, пристально всматриваясь в ее содержимое через сильные линзы очков, морщась, неумело выпил, далеко запрокинув голову. Женя пододвинула Лазарю жестяную миску с закуской, сооруженной Анной Ивановной, главной хозяйкой в редакции, эту роль она взяла на себя, хотя ей и основной, корректорской, работы хватало… Женя попыталась вложить в руку Перльмуттера ложку, но Лазарь отстранился, смотрел сквозь стекла очков поверх голов остальные товарищей, сидящих за поминальным столом, отыскал на ощупь корочку хлеба и принялся жевать ее, внутренне отрешенный, перенесшийся в иной, лишь ему ведомый мир.
— Изысканный труп хлебнет молодого вина, — вдруг громко и внятно произнес Вучетич, и эти бессмысленные слова прозвучали в сгустившейся тишине многозначительно и зловеще.
Теперь все смотрели на Евгения, и художник смутился, повел рукою перед лицом, будто отстраняя от себя нечто.
— Это не я, — сказал Вучетич. — Изобретение сюрреалистов.
Редактор Румянцев шумно вздохнул. Он крепился изо всех сил, старался держаться спокойно. С той самой минуты, как узнал о смерти Багрицкого, Румянцев корил себя за последнее задание, которое дал Севе, Николай Дмитриевич представил себя единственным и прямым виновником смерти поэта, и сейчас ему хотелось встать и всенародно покаяться. Он отдавал себе отчет, какими глазами будут смотреть на его глупую выходку Бархат и Родионов, Вучетич и Женя Желтова, Кузнецов и задиристый Черных. Разумом он понимал неизбежность смерти на войне, незапланированный ее приход к нему ли самому, коллеге, а сердце не хотело принимать именно этой смерти.
Не глядя на газетчиков, Румянцев налил себе водки, рывком выпил, уцепил неуверенной рукой пачку папирос на столе и, сутулясь больше прежнего, направился к выходу из землянки.
Все переглянулись, но промолчали.
— Вот дневник: Севы, его стихи, — сказал Кузнецов, — доставили с документами из Дубовика. Документы я сдам в политотдел, а это надо сохранить самим или отослать к нему домой.
— Его дом теперь здесь, — тихо произнесла Анна Ивановна Обыдина, — в волховских лесах.
— Но ведь остались родственники, — возразил Саша Ларионов.
— Так и сделаем, — сказал Лев Моисеев. — В тылу и дневнику, и стихам надежнее.
— А кончится война, — вздохнула Женя, — Севины стихи напечатают. Как о ней будут тогда писать, о войне?
— По-разному, — заметил Вучетич. — В прямой зависимости от совести художника.
— Сейчас мы делаем газету, ведем как бы летопись войны, — задумчиво проговорил Николай Родионов. — Потом новый Толстой напишет по нашим страницам «Войну и мир».
— Сомневаюсь, — качнул головой Черных. — По нашей газете он вряд ли чего поймет. «В районе пунктов А, Б и В противника атаковали подразделения Иванова, Петрова и Сидорова…»
— Ничего, — сказал ответсекретарь Кузнецов, — и этого уже много. «Атаковали» — вот главное. Не забывай, Виталий, что в распоряжении будущего Толстого окажутся документы, которые сейчас для журналистов закрыты. Журналы боевых действий, донесения командиров, директивы штабов. И потом, я надеюсь, что книгу о нас всех напишут до того, как все мы, оставшиеся в живых на этой войне, уйдем из этого мира. Я с радостью отдам тому, кто захочет написать правду об этой жестокой бойне, все, что сбережет моя память.
— Добрым или злым приходит человек в мир? — неожиданно спросила Женя. — Злым или добрым?
— Руссо говорит: добрым, — сказал Бархаш.
— Ни тем, ни другим, — возразил Кузнецов. — Человека научают и тому, и другому.
— А предрасположение к добру или злу? — подал голос Вучетич. — Дурная наследственность, например… Или навязшие в зубах разговоры о национальной приверженности тех же немцев к порядку, скажем? Это куда вы отнесете?
— Друзья мои, — мягко проговорил, чуть улыбаясь, Николай Родионов, — национальные особенности обусловлены экономическими и историческими причинами. Положение Германии в Европе, сложившаяся социальная и историческая обстановка определили национальный тип с особой идеологией, моралью, нравственными принципами. Ведь не прошло еще и сотни лет с той поры, как Германия, объединенная Бисмарком, стала единым и независимым государством. А до того — более трехсот карликовых княжеств, и житель каждого зависел от воли и прихоти сюзерена. И вдруг — лозунг: «Мы опоздали к разделу мира, только кусок пирога урвем во что бы то ни стало…» Вот и рвут. С одной стороны — ханжеская буржуазная мораль, чистота и порядок, тарелки с умилительными надписями на кухне, а с другой — неглубокий слой цивилизации, который удивительно быстро и для всех неожиданно стерся, едва Гитлер провозгласил: «Немцам все дозволено!» Не знаю, доживу ли до того дня, когда пересечем границу Германии, но твердо знаю, что наши газеты перестанут писать, что любой немец — зло.
— И мне хотелось бы почитать, как напишут о войне, — проговорил Бархаш. — Врать будут много — это точно. Особенно сразу после войны. И это естественно. Осознание победы, эмоциональный взрыв отодвинут в сторону проблему необыкновенных тягот войны, небывалое напряжение человеческих сил, потрясение духа. Если соберемся писать о том, что пережили, нам будет трудно охватить войну целиком. Для каждого из нас война личности а. Она замыкается «Отвагой», тем, что мы видим в частях Второй ударной. Для командира взвода война — это его два-три десятка солдат и те позиции, которые они занимают. Для комбата вся война — в его батальоне. О красноармейце уже не говорю… И заметьте: переосмысление войны из будущего ведет к неизбежному искажению минувшей действительности. Уверен: у нас будет две войны. Одна — литературная, описанная в романах, а другая — наша с вами война, война каждого из тех, кто принял в ней участие.
— Миллионы собственных войн, — сказала Женя Желтова.
— Да, если хотите, — согласился Борис Павлович. — Ну, а что до немцев, то, отдавшись Гитлеру и его шайке, Германия произвела над собой духовную самокастрацию. Это неизменно при формуле «один вождь». В третьем рейхе нет инакомыслящих, они содержатся в концлагерях. Кастрированная нация слепо идет за фюрером, в подавляющем большинстве верит ему. Мы уже избавились от иллюзий лета сорок первого года, когда надеялись: после нападения Гитлера на Советский Союз в Германии вспыхнет революция. Ее не будет! Немцы станут драться до конца. И мы должны полностью их уничтожить! Нет, не Германию. Мы должны разбить вымуштрованное войско, разгромить первоклассную военную машину. Необходимо привести немцев к полному, исключающему компромиссы, поражению и этим до предела унизить их. Только через унижение, которое послужит немцам очищающим горнилом, они смогут прийти к осознанию вины перед человечеством.
— Самое страшное — немцы совершают это в полной уверенности, что они правы, — сказал Саша Ларионов.
— Тут вот еще что следует учитывать, — заметил Николай Родионов, — Культура культурой, а полтора десятилетия голода, безработицы, ущемленного национального самолюбия — не шутка. Не успела Германия насладиться в прошлом веке победоносным вторжением во Францию, погреть руки в африканских колониях, как ее пребольно щелкнули по носу Версальским миром. И вот стертая в силу обстоятельств личность рядового немца приходит в восторг от возможностей, их сулит каждому немцу — каждому! — национал-социализм фюрера. Где уж тут культуре справиться с таким вожделением!
— Одной культуры мало, — заметил Виктор Кузнецов. — Необходимо еще нечто. Ну хотя бы тот самый инстинкт общечеловечности, о нем пишет Достоевский, размышляя в «Дневнике писателя» о национальных особенностях русского народа.
— Инстинкт общечеловечности, — задумчиво повторил Перльмуттер. — Хорошо сказал Федор Михайлович, емко. Это единственное, на чем может удержаться наш неустойчивый мир.
— Мне думается, — заметил Виктор Черных, — что война довольно быстро преобразуется в миф. Возникнут легенды, которые непозволительно будет исправлять тому, кто захочет рассказать жестокую, но справедливую, единственно возможную правду. Война наша станет вроде Троянской войны для греков — строго замкнутой системой взаимообусловленных событий, где одно действие сцеплено с другим и не может трактоваться иначе, чем это сделано у Гомера.
Он положил руку на плечо Кузнецову.
— Поэтому, товарищ ответсекретарь, ни память твоя о собственной войне, ни материалы «Отваги» не понадобятся.
— Ты не прав, Виталий, — возразил Бархаш, повертывая и наклоняя в руках зеленую эмалированную кружку с недопитой водкой. — Античные трагики — Софокл, Эсхил, Еврипид — не следовали рабски установившейся версии мифа, они свободно перерабатывали его, давали собственное толкование, хотя оно зачастую расходилось с тем, что веками закреплялось в сознании греков. На то они и подлинные художники. Иначе мастер не может. Понятное дело — сразу после войны больших по значению книг о ней не ждите. Необходимо время, потребное на то, чтобы медленно возникающий катарсис от небывалой трагедии, пережитой народом, сумел окрепнуть в предсознании и полностью овладеть человеческими умами, овладеть объективно, без личных, субъективно искажающих минувшую действительность факторов. Такие, братцы, пироги…
Еще Аристотель в «Поэтике» утверждал: Софокл изображает людей такими, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они на самом деле. Это заявление немножечко в лоб, правильнее понимать, что Софокл создавал не натуралистические, а обобщенные образы людей, формировал типические характеры… Все это должен учесть и будущий создатель трагедии, которой мы с вами живые — пока! — участники. А что есть трагедия? По Аристотелю, это воспроизведение важного и законченного действия, оно имеет определенный размер, объем, и воспроизводится при помощи речи, языка, и в каждой из частей украшено различно, посредством действия, а не рассказа, и свершает благодаря состраданию и страху очищение этих чувств. Очищение, друзья мои славяне… Вот чему мы подвергаемся в кровавом горниле. Катарсису! Осмыслить явление, вызывающее сострадание или страх… Тот, кто будет писать о нашей войне, обязан научиться очищать чувства от их подсознательно!» сути, изначальной формы, показывать: мы умели управлять чувствами на войне. Тогда этому автору поверят и те, кому пришлось воевать. Женечка, передай банку с тушенкой, и я выпью за катарсис… И да не минует он каждого из нас!
Выпили одни мужчины. Пока закусывали, никто не промолвил ни слова. Потом заговорил Перльмуттер:
— Вот тут мы древних поминали… Для греческих писателей мифология была историей, и ни один из них никогда не боялся отступить от традиционного смысла. Конечно же, герои Троянской войны не могли оказаться вдруг трусами, но вот та же Елена могла, по утверждению поэта Стесихора, оказаться верной женой. Стесихор уверен: Парис обольстил не ее, а подставную Елену… Античные писатели считали вправе, признавая основные вехи истории-мифа, по собственному усмотрению трактовать отдельные факты, перетасовывать героев и события, извлекая из новой расстановки необходимый им смысл.
— Мне вспомнилось сейчас, — проговорил Бархаш, — как Сократ, заявивший афинянам, что не предаст убеждений из страха перед смертью, сослался при этом на пример Ахилла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116