ванные чугунные
Меня не засосет эта грязь. Я вернусь домой. Потом меня спросили, что я тут делаю. Им, наверно, показалось, что я пьяный, хотя и выпить у нас нечего. Я сказал, что мне как-то не того, я пошел и лег, и мне приснилось, что ты под айвовым деревом читаешь газету, я даже видел большую серую айву и пушок на ней, она еще не созрела, а ты подняла голову и смотришь на меня.
Скажи Тельме, что я носки получил, они даже без узелков. Спасибо ей, и за карточку с косичками тоже. Она прямо милашка. А для тебя, Рэй, у меня есть каска и ручная граната.
Ты переделала свое старое синее платье, Эми, и мне приятно. Мне приятно, что ты пишешь о всяких таких вещах, потому что я тебя тогда вижу. Я вижу, как ты сидишь в комнате или идешь по дорожке. Я вижу кусты розмарина. Нам надо держаться, Эм, должно быть, скоро все кончится… »
Склонив голову набок, он писал медленно, но, уж начав, продолжал уверенно, вполне приличным почерком, которому его обучила мать, бывшая учительница. Он даже испытывал радостное волнение от этих писем, где за словами вставали трава, неторопливые коровы, разные домашние вещи, топоры, и молотки, и проволока, и все, что накопилось в усадьбе и что он любил вспоминать. И еще за грубоватой прямолинейностью слов стояли смерть, и восторг, и любовь. Стэн Паркер писал:
«Дорогая моя Эм!
Я все обдумал, и лучше всего тебе дать передых после лета Ручьевому выгону, если только осень будет не очень уж дождливая, а стадо разделить, и пусть часть пасется у Саллиных акаций, а часть на Квадратном выгоне. По-моему, так лучше всего. А овес засей, пусть кто-то из мужчин тебе подсобит, может, тот старик Скиппер, что с хромой ногой, приедет из Уллуны, ну, конечно, не задаром.
Если Рэй затупил мой хороший топор о гвозди и камни, пусть научится и наточит его. Если тот топор будет испорчен, я не знаю, что сделаю.
Том Арчер погиб, и Джек Салливен тоже. Хорошие были они люди. Том загодя чуял свою смерть и в последнее время изменился. Джек Салливен был парень шумливый, но такой, что нельзя к нему не привязаться. Он показывал фокус с монеткой, да так быстро, что за ней и не уследишь, и еще один с яйцом, если оно у нас было, и все просто с ума сходили. И вот они погибли.
На прошлой неделе в одной деревне я немного посидел в церкви. Мало что от нее уцелело. Над головой только небо. Рамы в окнах остались, а стекла выбиты. Но люди все равно приходят. И священник двигался ощупью, как в полутьме, будто крыша была на месте. Тут и ветер гулял, и дождь капал, и собаки забегали. Так бы я и сидел там весь век сложа руки. Слушал бы, смотрел и думал о доме. Боже милостивый, Эми, до чего долго все это тянется, но есть много такого, что тянется еще дольше. В той церкви была старуха, кожа да кости, она молилась так, будто только что поверила в бога. Она-то много чего рассказала бы. Но разговаривать мы не могли, только смотрели друг на друга.
У нас некоторые считают, что скоро все кончится. Что-то они слышали. Мик О’Дауд говорит – он слышит только пушки и поверит, когда оглохнет от тишины. Скажи его хозяйке, что Мик в порядке и напишет ей, когда соберется с силами…»
И наконец О’Дауд написал:
«Дорогая мамаша!
Я жив-здоров. Видела б ты, какие тут девушки (ха, ха!), видела бы здешнее пиво – как моча.
Будь здорова, как корова, твой любящий муженек.
М. О’Дауд».
Глава пятнадцатая
Война почти не отразилась на Дьюрилгее. Конечно, в каких-то домах женщины сильно тосковали по мужьям, а какие-то женщины, которых пугала тишина или влекло разнообразие, искали развлечений и спали с мужчинами, в разных степенях испытывая чувство вины и ненасытность, а другие были раздавлены, как пустая яичная скорлупа, извещением о гибели мужа, и многие жили впроголодь, питаясь ими же посаженной картошкой и молоком, нацеженным из заскорузлых сосков старой коровы. Но, в общем, война не затронула Дьюрилгей, она была слишком далеко, к тому же в этом краю над человеческой жизнью господствовала земля. По-прежнему росли и колыхались под ветром травы. Все так же дули горячие ветра с запада и холодные с юга и легкие влажные бризы с моря. Иногда вместе с бурей сюда, в такую даль, залетали чайки, они скользили в воздухе, ныряли в черные акации и кричали угрюмыми голодными голосами.
Однажды Рэй Паркер подстрелил чайку и, быстро схватив с земли, спрятал, чтобы не рассердилась мать. Он зарыл ее в овраге, но прежде из любопытства распорол ей брюшко. Его томило желание совершить что-то необыкновенное, героическое, но ничего выдающегося и доступного ему он придумать не мог и потому в тот день убил чайку. Еще какое-то время руки его пахли рыбным запахом чайки, и от этого он испытывал смутное удовольствие.
– А я буду делать какую-нибудь работу, когда папа вернется? – как-то спросил мальчик.
– Да уж наверное, – сказала мать. – Не вечно же лодыря гонять. А что бы ты хотел делать?
– Не знаю, – буркнул Рэй.
Он рассекал своим ножом воздух. И оттого, что он не знал, чего ему хочется, он бродил по выгонам, и вырез а л свое имя на зеленеющих деревьях, и бросал в ручей камешки так, чтобы они прыгали по воде, и, запуская руку в потайные глубины гнезд, похищал сокровища – птичьи яйца.
Но все это было не то. Он мечтал о снятых с убитого немца трофеях, которые привезет ему отец. Ему хотелось надеть стальную каску и в сумерках бросаться наперерез прохожим, окликая: «Кто идет?»
– Рэй, – позвала мать, считая, что пора уже утвердить свои права, и стала на пороге, вытирая фартуком руки. – Хватит тебе болтаться без дела, займись-ка чем-то полезным. А ну-ка наколи мне дров, слышишь?
Он молча стал колоть дрова.
И когда он принес охапку поленьев, его замкнутое лицо напомнило ей мужа, чьи письма она перевязывала веревочкой и хранила за жестяной чайницей. Иногда она старалась припомнить его лицо до мельчайших подробностей, так, будто он стоял с ней рядом. Но это ей не удавалось. И хоть она любила мужа истинной, всепоглощающей любовью, он к тому времени виделся ей, как в тумане. Чаще всего она вспоминала, как он занес ногу через борт тележки и уселся рядом с О’Даудом, когда они уезжали на войну. Он сел спиной к ней.
– Поди сюда, – сказала она, когда мальчуган свалил дрова в ящик возле плиты.
– Чего это? – подозрительно спросил он.
– Дай я тебя поцелую, – сказала она, смеясь, и точно к красному яблочку прижались ее губы.
– Ой, да ты что! – захныкал неласковый мальчик, отводя холодную щеку от лица матери. Он прикусил губу и явно рассердился.
– Что в этом толку, – сказал он.
– Да, – ответила мать, – наверно, толку никакого.
И принялась разбирать выстиранное белье, спрыскивать водой и скатывать каждую вещь.
Она тоже бродила по пастбищам. Она уходила туда по вечерам, переделав все дела по хозяйству. Бывали дни, когда на нее находило такое умиротворение, что она, очнувшись, виновато вздрагивала и старалась вернуть свои тревоги как дань уважения к отсутствующему мужу. В том покое, что приносила ей наконец-то достигнутая самостоятельность, на ферме, при детях, он отсутствовал. Но в тревожности ее шагов по траве, в тревожности треплющего травы ветра, в криках чаек, в непоколебимых линиях черной проволочной изгороди он присутствовал всегда. И правильно, что она мучила себя, хотя иногда, быть может, даже эти мучения доставляли ей удовольствие. Годы печали делают сладостной эту печаль.
Когда дети были в школе, около полудня она выходила к дороге, стояла под настойчивым, но не жестоким предосенним солнцем и ждала, пока кто-нибудь пройдет мимо. Люди останавливались поговорить с женщиной у дороги, рассказывали ей о своих семьях, о хворобах, о скотине, о тех, кого они похоронили. Люди откровенничали с этой женщиной, потому что ее лицо просило об этом. Иногда ей поверяли даже такие мысли, которых не высказали бы своим близким, но ведь эту женщину они больше никогда не увидят. А она потом обдумывала то, что ей рассказали, и это спасало ее от внутренней пустоты. Она входила в жизнь незнакомых людей, как в свой сад, где она обрывала завядшие цветы. Она входила в чужую жизнь, у нее возникали свои симпатии и даже пристрастия, хотя никакая сила не вынудила бы ее признаться в этом. И потому отсутствие мужа стало для нее лишь неясной грустью. Эта грусть была в ней всегда. Но иной раз Эми Паркер даже не вспоминала о ее причине. Дорога, солнечные пятна, пестрившие кору деревьев, и встречи с навсегда исчезавшими незнакомыми людьми – все это было так ярко, даже ярче, чем сами эти люди и все, что ее окружало.
Как-то раз, когда она стояла у дороги в жажде событий или новых лиц, держа руку козырьком над глазами, чтобы ничего не упустить из виду, вдали показался молодой солдат в каске набекрень. Поначалу он шел понурив голову. Привычная развязность не выручала его сейчас, в этих местах, совершенно ему незнакомых. Чувствуя на себе чужой взгляд, он шел, поплевывал и, отвернувшись, глядел в поле на другой стороне дороги. Несмотря на свою силу и развязность, он, захваченный врасплох, застеснялся, как девушка.
Женщина, наблюдавшая за ним исподтишка, поняла, что сейчас он пройдет мимо, не признав ее права на разговор. Она вспыхнула и чуть не заплакала от скрытого бессилия, от того, что готова была перевеситься через изгородь и сказать ему – я ведь жду, что ты мне что-то расскажешь: про войну, про смерть, про любовь…
Но молодой человек не остановился. Он шел, глядя на свои рыжие сапоги, выбеленные дорожной пылью. Глаза его не желали замечать ее присутствия. Потом, будто его что-то осенило, он внезапно повернулся к ней, откинул голову в каске набекрень и, все еще не видя ее, разве только веки у него были прозрачные, сказал:
– Как живем? Не знаете кого-нибудь в этих местах по фамилии Хорнер?
– Хорнер? – переспросила она, вздрогнув, будто только сейчас заметила незнакомого молодого человека с ремешком каски под нижней губой – это она увидела, когда он повернулся к ней лицом.
– Да вроде нет, – сказала она, напрягая память, и отвела выбившуюся прядь за левое ухо. – Не слыхала такой фамилии. На этой дороге нет таких. Но дорога длинная, а в том конце, куда вы идете, еще мало кто живет.
– Да ну? – сказал он. – Плохо мое дело!
Он перешел на ту сторону дороги, где возле изгороди стояла она и где кончался сад и росла косматая трава; здесь земля была так суха и тверда, что ничто другое расти не могло.
– Это материны родичи, – сообщил он, подбрасывая на ладони монетку. – У Джека есть несколько акров. Он грудью болеет. Мать хочет, чтоб я их проведал. Потому я сюда и приехал. Мне-то они ни к чему, эти Хорнеры. Джек только сидит и харкает. Мочи нет смотреть на таких хворых, ей-богу. Они поставили в кухне ведро, чтоб он туда ходил. Говорят, одного легкого у него уже нету. Он стригалем был. Из Бомболы.
– Ох ты, – произнесла она.
В таких случаях она бывала скупа на слова, она только воспринимала. Но люди, по-видимому, проникались к ней симпатией. Они доверяли глазам и смуглой коже этой тихой женщины. И молодой солдат уже стал расцветать в тени ее молчаливости. Не было ничего такого в его бесхитростном существе, чего бы он не раскрыл перед нею.
– Я вернулся с месяц назад, – сказал он. – Кусок ноги вырвали у меня, черти проклятые. Гляньте-ка. – И он задрал штанину, показывая ногу. – Это возле Дикибуша было. Пересадили мне целый кусок кожи.
– Должно быть, больно очень, – сказала она, глядя на рану без всякой брезгливости, но и без особого сочувствия – так она могла рассматривать оторванную или раздавленную конечность какого-то невиданного насекомого.
Однако она не была равнодушной. И солдат понимал это. Ее сдержанность тоже часть сна о солнце и пыли, что снился им обоим в этой высокой траве на краю дороги.
– А то нет, – сказал молодой солдат. – Но я все равно вернусь и еще задам жару этим гадам. Только бы пустили меня. А нет, так в следующей войне. Люблю хорошую драчку, – сказал он.
– А мой муж за океаном.
– В каких частях? – спросил молодой человек.
Она назвала ему буквы и цифры, и это придало какую-то таинственность их разговору.
– Он ранен был. Из него вынули какую-то… шрапнель, что ли. Он хранит это для нас в коробочке. Его медалью наградили.
– Да? – отозвался солдат, думая о своем. – Всякие бывают медали.
Его больше интересовала собственная, еще не искалеченная персона и мускулы его крепкого тела.
– Всякие, – повторил он.
– Ну, он-то, конечно, хорошую получил, – вспыхнув, сказала жена награжденного солдата.
– Чудно как-то все получается, – сказал солдат, расстегивая воротник и наваливаясь на изгородь так, что взгляд женщины неизбежно уперся в кадык на его упругой шее. – Я вроде как был помолвлен с одной девушкой. С бельгийкой. И собой она ничего была. Ну, конечно, там они другие. Ее старик держал шаркутерию – ну, всякие там закуски, понимаете, колбасы и прочее.
В ласковом свете солнца изгородь прогибалась от тяжести его тела. Он почти повис на проволоке, медленно раскачиваясь под свою исповедь, а она, не сводя с него глаз, ловила каждое его слово. Она увидела его впалые виски и почувствовала, насколько она старше.
– А сейчас вы уже не помолвлены с девушкой из шаркутерии? – спросила она.
– Нет, – ответил он.
– Почему?
– Сам не знаю. Все как-то выдернули у меня из рук, – просто сказал он.
И перестал раскачиваться. На мгновение и мужчина и женщина одинаково остро ощутили какой-то страх. Сейчас и женщина сознавала себя беспомощной перед вероятностью, что и у нее все будет выдернуто из рук.
– Отправили меня домой и прочее, – сказал солдат скорее себе, чем ей. – Хотел написать из госпиталя. Даже бумагу приготовил. А не написал. И уже не напишу, – сказал он. – Не могу.
Женщина терла пальцами кожу выше локтей.
– У меня карточка есть, я вам покажу, – сказал он. – Вот она. Не очень хорошо вышла. Но все-таки видно. Понятно, француженки и бельгийки разные бывают, но сразу видно, что она девушка порядочная.
Женщина, вдруг очутившись в белом меловом мире среди бесконечных пространств, совсем пустых в беспощадном свете горя людского, вглядывалась в лицо невесты из шаркутерии. В нем было ожидание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Скажи Тельме, что я носки получил, они даже без узелков. Спасибо ей, и за карточку с косичками тоже. Она прямо милашка. А для тебя, Рэй, у меня есть каска и ручная граната.
Ты переделала свое старое синее платье, Эми, и мне приятно. Мне приятно, что ты пишешь о всяких таких вещах, потому что я тебя тогда вижу. Я вижу, как ты сидишь в комнате или идешь по дорожке. Я вижу кусты розмарина. Нам надо держаться, Эм, должно быть, скоро все кончится… »
Склонив голову набок, он писал медленно, но, уж начав, продолжал уверенно, вполне приличным почерком, которому его обучила мать, бывшая учительница. Он даже испытывал радостное волнение от этих писем, где за словами вставали трава, неторопливые коровы, разные домашние вещи, топоры, и молотки, и проволока, и все, что накопилось в усадьбе и что он любил вспоминать. И еще за грубоватой прямолинейностью слов стояли смерть, и восторг, и любовь. Стэн Паркер писал:
«Дорогая моя Эм!
Я все обдумал, и лучше всего тебе дать передых после лета Ручьевому выгону, если только осень будет не очень уж дождливая, а стадо разделить, и пусть часть пасется у Саллиных акаций, а часть на Квадратном выгоне. По-моему, так лучше всего. А овес засей, пусть кто-то из мужчин тебе подсобит, может, тот старик Скиппер, что с хромой ногой, приедет из Уллуны, ну, конечно, не задаром.
Если Рэй затупил мой хороший топор о гвозди и камни, пусть научится и наточит его. Если тот топор будет испорчен, я не знаю, что сделаю.
Том Арчер погиб, и Джек Салливен тоже. Хорошие были они люди. Том загодя чуял свою смерть и в последнее время изменился. Джек Салливен был парень шумливый, но такой, что нельзя к нему не привязаться. Он показывал фокус с монеткой, да так быстро, что за ней и не уследишь, и еще один с яйцом, если оно у нас было, и все просто с ума сходили. И вот они погибли.
На прошлой неделе в одной деревне я немного посидел в церкви. Мало что от нее уцелело. Над головой только небо. Рамы в окнах остались, а стекла выбиты. Но люди все равно приходят. И священник двигался ощупью, как в полутьме, будто крыша была на месте. Тут и ветер гулял, и дождь капал, и собаки забегали. Так бы я и сидел там весь век сложа руки. Слушал бы, смотрел и думал о доме. Боже милостивый, Эми, до чего долго все это тянется, но есть много такого, что тянется еще дольше. В той церкви была старуха, кожа да кости, она молилась так, будто только что поверила в бога. Она-то много чего рассказала бы. Но разговаривать мы не могли, только смотрели друг на друга.
У нас некоторые считают, что скоро все кончится. Что-то они слышали. Мик О’Дауд говорит – он слышит только пушки и поверит, когда оглохнет от тишины. Скажи его хозяйке, что Мик в порядке и напишет ей, когда соберется с силами…»
И наконец О’Дауд написал:
«Дорогая мамаша!
Я жив-здоров. Видела б ты, какие тут девушки (ха, ха!), видела бы здешнее пиво – как моча.
Будь здорова, как корова, твой любящий муженек.
М. О’Дауд».
Глава пятнадцатая
Война почти не отразилась на Дьюрилгее. Конечно, в каких-то домах женщины сильно тосковали по мужьям, а какие-то женщины, которых пугала тишина или влекло разнообразие, искали развлечений и спали с мужчинами, в разных степенях испытывая чувство вины и ненасытность, а другие были раздавлены, как пустая яичная скорлупа, извещением о гибели мужа, и многие жили впроголодь, питаясь ими же посаженной картошкой и молоком, нацеженным из заскорузлых сосков старой коровы. Но, в общем, война не затронула Дьюрилгей, она была слишком далеко, к тому же в этом краю над человеческой жизнью господствовала земля. По-прежнему росли и колыхались под ветром травы. Все так же дули горячие ветра с запада и холодные с юга и легкие влажные бризы с моря. Иногда вместе с бурей сюда, в такую даль, залетали чайки, они скользили в воздухе, ныряли в черные акации и кричали угрюмыми голодными голосами.
Однажды Рэй Паркер подстрелил чайку и, быстро схватив с земли, спрятал, чтобы не рассердилась мать. Он зарыл ее в овраге, но прежде из любопытства распорол ей брюшко. Его томило желание совершить что-то необыкновенное, героическое, но ничего выдающегося и доступного ему он придумать не мог и потому в тот день убил чайку. Еще какое-то время руки его пахли рыбным запахом чайки, и от этого он испытывал смутное удовольствие.
– А я буду делать какую-нибудь работу, когда папа вернется? – как-то спросил мальчик.
– Да уж наверное, – сказала мать. – Не вечно же лодыря гонять. А что бы ты хотел делать?
– Не знаю, – буркнул Рэй.
Он рассекал своим ножом воздух. И оттого, что он не знал, чего ему хочется, он бродил по выгонам, и вырез а л свое имя на зеленеющих деревьях, и бросал в ручей камешки так, чтобы они прыгали по воде, и, запуская руку в потайные глубины гнезд, похищал сокровища – птичьи яйца.
Но все это было не то. Он мечтал о снятых с убитого немца трофеях, которые привезет ему отец. Ему хотелось надеть стальную каску и в сумерках бросаться наперерез прохожим, окликая: «Кто идет?»
– Рэй, – позвала мать, считая, что пора уже утвердить свои права, и стала на пороге, вытирая фартуком руки. – Хватит тебе болтаться без дела, займись-ка чем-то полезным. А ну-ка наколи мне дров, слышишь?
Он молча стал колоть дрова.
И когда он принес охапку поленьев, его замкнутое лицо напомнило ей мужа, чьи письма она перевязывала веревочкой и хранила за жестяной чайницей. Иногда она старалась припомнить его лицо до мельчайших подробностей, так, будто он стоял с ней рядом. Но это ей не удавалось. И хоть она любила мужа истинной, всепоглощающей любовью, он к тому времени виделся ей, как в тумане. Чаще всего она вспоминала, как он занес ногу через борт тележки и уселся рядом с О’Даудом, когда они уезжали на войну. Он сел спиной к ней.
– Поди сюда, – сказала она, когда мальчуган свалил дрова в ящик возле плиты.
– Чего это? – подозрительно спросил он.
– Дай я тебя поцелую, – сказала она, смеясь, и точно к красному яблочку прижались ее губы.
– Ой, да ты что! – захныкал неласковый мальчик, отводя холодную щеку от лица матери. Он прикусил губу и явно рассердился.
– Что в этом толку, – сказал он.
– Да, – ответила мать, – наверно, толку никакого.
И принялась разбирать выстиранное белье, спрыскивать водой и скатывать каждую вещь.
Она тоже бродила по пастбищам. Она уходила туда по вечерам, переделав все дела по хозяйству. Бывали дни, когда на нее находило такое умиротворение, что она, очнувшись, виновато вздрагивала и старалась вернуть свои тревоги как дань уважения к отсутствующему мужу. В том покое, что приносила ей наконец-то достигнутая самостоятельность, на ферме, при детях, он отсутствовал. Но в тревожности ее шагов по траве, в тревожности треплющего травы ветра, в криках чаек, в непоколебимых линиях черной проволочной изгороди он присутствовал всегда. И правильно, что она мучила себя, хотя иногда, быть может, даже эти мучения доставляли ей удовольствие. Годы печали делают сладостной эту печаль.
Когда дети были в школе, около полудня она выходила к дороге, стояла под настойчивым, но не жестоким предосенним солнцем и ждала, пока кто-нибудь пройдет мимо. Люди останавливались поговорить с женщиной у дороги, рассказывали ей о своих семьях, о хворобах, о скотине, о тех, кого они похоронили. Люди откровенничали с этой женщиной, потому что ее лицо просило об этом. Иногда ей поверяли даже такие мысли, которых не высказали бы своим близким, но ведь эту женщину они больше никогда не увидят. А она потом обдумывала то, что ей рассказали, и это спасало ее от внутренней пустоты. Она входила в жизнь незнакомых людей, как в свой сад, где она обрывала завядшие цветы. Она входила в чужую жизнь, у нее возникали свои симпатии и даже пристрастия, хотя никакая сила не вынудила бы ее признаться в этом. И потому отсутствие мужа стало для нее лишь неясной грустью. Эта грусть была в ней всегда. Но иной раз Эми Паркер даже не вспоминала о ее причине. Дорога, солнечные пятна, пестрившие кору деревьев, и встречи с навсегда исчезавшими незнакомыми людьми – все это было так ярко, даже ярче, чем сами эти люди и все, что ее окружало.
Как-то раз, когда она стояла у дороги в жажде событий или новых лиц, держа руку козырьком над глазами, чтобы ничего не упустить из виду, вдали показался молодой солдат в каске набекрень. Поначалу он шел понурив голову. Привычная развязность не выручала его сейчас, в этих местах, совершенно ему незнакомых. Чувствуя на себе чужой взгляд, он шел, поплевывал и, отвернувшись, глядел в поле на другой стороне дороги. Несмотря на свою силу и развязность, он, захваченный врасплох, застеснялся, как девушка.
Женщина, наблюдавшая за ним исподтишка, поняла, что сейчас он пройдет мимо, не признав ее права на разговор. Она вспыхнула и чуть не заплакала от скрытого бессилия, от того, что готова была перевеситься через изгородь и сказать ему – я ведь жду, что ты мне что-то расскажешь: про войну, про смерть, про любовь…
Но молодой человек не остановился. Он шел, глядя на свои рыжие сапоги, выбеленные дорожной пылью. Глаза его не желали замечать ее присутствия. Потом, будто его что-то осенило, он внезапно повернулся к ней, откинул голову в каске набекрень и, все еще не видя ее, разве только веки у него были прозрачные, сказал:
– Как живем? Не знаете кого-нибудь в этих местах по фамилии Хорнер?
– Хорнер? – переспросила она, вздрогнув, будто только сейчас заметила незнакомого молодого человека с ремешком каски под нижней губой – это она увидела, когда он повернулся к ней лицом.
– Да вроде нет, – сказала она, напрягая память, и отвела выбившуюся прядь за левое ухо. – Не слыхала такой фамилии. На этой дороге нет таких. Но дорога длинная, а в том конце, куда вы идете, еще мало кто живет.
– Да ну? – сказал он. – Плохо мое дело!
Он перешел на ту сторону дороги, где возле изгороди стояла она и где кончался сад и росла косматая трава; здесь земля была так суха и тверда, что ничто другое расти не могло.
– Это материны родичи, – сообщил он, подбрасывая на ладони монетку. – У Джека есть несколько акров. Он грудью болеет. Мать хочет, чтоб я их проведал. Потому я сюда и приехал. Мне-то они ни к чему, эти Хорнеры. Джек только сидит и харкает. Мочи нет смотреть на таких хворых, ей-богу. Они поставили в кухне ведро, чтоб он туда ходил. Говорят, одного легкого у него уже нету. Он стригалем был. Из Бомболы.
– Ох ты, – произнесла она.
В таких случаях она бывала скупа на слова, она только воспринимала. Но люди, по-видимому, проникались к ней симпатией. Они доверяли глазам и смуглой коже этой тихой женщины. И молодой солдат уже стал расцветать в тени ее молчаливости. Не было ничего такого в его бесхитростном существе, чего бы он не раскрыл перед нею.
– Я вернулся с месяц назад, – сказал он. – Кусок ноги вырвали у меня, черти проклятые. Гляньте-ка. – И он задрал штанину, показывая ногу. – Это возле Дикибуша было. Пересадили мне целый кусок кожи.
– Должно быть, больно очень, – сказала она, глядя на рану без всякой брезгливости, но и без особого сочувствия – так она могла рассматривать оторванную или раздавленную конечность какого-то невиданного насекомого.
Однако она не была равнодушной. И солдат понимал это. Ее сдержанность тоже часть сна о солнце и пыли, что снился им обоим в этой высокой траве на краю дороги.
– А то нет, – сказал молодой солдат. – Но я все равно вернусь и еще задам жару этим гадам. Только бы пустили меня. А нет, так в следующей войне. Люблю хорошую драчку, – сказал он.
– А мой муж за океаном.
– В каких частях? – спросил молодой человек.
Она назвала ему буквы и цифры, и это придало какую-то таинственность их разговору.
– Он ранен был. Из него вынули какую-то… шрапнель, что ли. Он хранит это для нас в коробочке. Его медалью наградили.
– Да? – отозвался солдат, думая о своем. – Всякие бывают медали.
Его больше интересовала собственная, еще не искалеченная персона и мускулы его крепкого тела.
– Всякие, – повторил он.
– Ну, он-то, конечно, хорошую получил, – вспыхнув, сказала жена награжденного солдата.
– Чудно как-то все получается, – сказал солдат, расстегивая воротник и наваливаясь на изгородь так, что взгляд женщины неизбежно уперся в кадык на его упругой шее. – Я вроде как был помолвлен с одной девушкой. С бельгийкой. И собой она ничего была. Ну, конечно, там они другие. Ее старик держал шаркутерию – ну, всякие там закуски, понимаете, колбасы и прочее.
В ласковом свете солнца изгородь прогибалась от тяжести его тела. Он почти повис на проволоке, медленно раскачиваясь под свою исповедь, а она, не сводя с него глаз, ловила каждое его слово. Она увидела его впалые виски и почувствовала, насколько она старше.
– А сейчас вы уже не помолвлены с девушкой из шаркутерии? – спросила она.
– Нет, – ответил он.
– Почему?
– Сам не знаю. Все как-то выдернули у меня из рук, – просто сказал он.
И перестал раскачиваться. На мгновение и мужчина и женщина одинаково остро ощутили какой-то страх. Сейчас и женщина сознавала себя беспомощной перед вероятностью, что и у нее все будет выдернуто из рук.
– Отправили меня домой и прочее, – сказал солдат скорее себе, чем ей. – Хотел написать из госпиталя. Даже бумагу приготовил. А не написал. И уже не напишу, – сказал он. – Не могу.
Женщина терла пальцами кожу выше локтей.
– У меня карточка есть, я вам покажу, – сказал он. – Вот она. Не очень хорошо вышла. Но все-таки видно. Понятно, француженки и бельгийки разные бывают, но сразу видно, что она девушка порядочная.
Женщина, вдруг очутившись в белом меловом мире среди бесконечных пространств, совсем пустых в беспощадном свете горя людского, вглядывалась в лицо невесты из шаркутерии. В нем было ожидание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84