https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/
Она попятилась в испуге, придерживая платок на груди.
– Не отдам никогда. Нет уже монеты. Я бросила ее ночью в реку.
– Стыдно предаваться суеверьям.
– Ради твоего же блага, сынок, – говорила она, неуклюже семеня впереди него. – Ты должен быть сильным, тебе нельзя падать, иначе никогда не подымешься.
– Мама, я сам построю свою жизнь, – шептал он сердито, шагая следом за ней, а она прямо на глазах съеживалась, превращаясь в сухой комочек одержимости. У соседей заголосил петух, провожая уходящую ночь.
И тут заскрипели пружины кровати в боковушке. Дед зашелся раздирающим до печенок кашлем, потом долго сплевывал, с трудом освобождаясь от тягучей мокроты.
– Всю ночь ходят, разговаривают, обделывают делишки, а я ничего не знаю, никто со мной не делится, – хрипел он плаксиво. – Когда наконец пройдет эта проклятая ночь?
* * *
В те годы никто не хотел быть молодым. Молодость была чем-то постыдным, неполноценным, несуразным. Молодость была словно кара бытия или чистилище, к которому приговорили авансом.
Это были времена кривых ног, что почему-то называлось английской болезнью. Это была эпоха рябоватых лиц, о которых говорилось, что черти на них горох молотили. Это были времена щербатости, и никого не ужасали рты, полные почерневших корешков.
Люди тогда носили горбы, влачили усохшие ноги, мирились с бельмом на глазу, плевали чахоточной мокротой, гнили заживо от сифилиса, задыхались от астмы, обрастали расширенными венами от каторжного труда, их крючило от воспаления суставов. Это были великолепные времена, населенные безобразными людьми.
Тогда презирали молодость. Еще никто ее не украсил, не одухотворил, не продлил до смерти. Еще никто не научил молодость агрессивности, хищному суперменству, повальному стремлению переть напролом. Молодость еще не ведала, что она особая биологическая категория, некая общественная формация, что она уникальное привилегированное государство в государстве будничного бытия.
В те годы взрослые ходили, держась прямо, спесивые и достойные почитания. Они требовали к себе уважения, любви и полнейшего доверия. Им еще не приходилось прятаться по углам, уступать дорогу или рядиться и гримироваться под молодых. Вдобавок они до того зазнавались, что подавали руку для целованья. И молодые целовали руки матерей и отцов, теток и дядьев, ксендзов и директоров, лавочниц и артистов. С величайшей серьезностью и послушанием чтилось верховенство взрослых.
Каждый мальчишка, подросток, юноша старательно скрывал свое биологическое состояние, тщательно затаивал стигматы незрелости, ибо жестокие взрослые принуждали их носить унизительные атрибуты верноподданничества: короткие штанишки, матросские воротники, прически, называемые «челкой», длинные чулки на резинках, зимние шапки, завязанные под подбородком, варежки, скрепленные длинной шерстяной тесемкой, «чтобы не потерять». Поэтому каждый мальчишка мечтал о дне, когда получит аттестат зрелости, ибо только тогда будет ему дозволено одеться, как все люди. В нормальном костюме, в демисезонном пальто, в шляпе и с тростью в руке ему будет разрешено притеснять тех, кто моложе.
Поэтому величайшим счастьем для них было, обманывая бдительных стражей, переодеваться взрослыми. Скольких ухищрений стоило раздобыть потертый котелок, сколько усилий затрачивалось на то, чтобы вынести из дома отцовские брюки навыпуск, сколько радости доставлял украденный всамделишный галстук. Какое счастье испытывали счастливчики, у которых рано пробивались усы.
А потом, вдруг, неизвестно как и когда, победила молодость. Молодость, свободная от уродств, болезней и безобразности. Самовлюбленная молодость. Молодость, исполненная презрения к немолодости. Молодость прекрасная и долговечная. Молодость с рассыпающимися кодами поврежденных генов.
* * *
Витек шел по вагонам, заглядывая во все купе. За окнами сыпались с неба хлопья нежданного снега, крупные, как птичьи перья. Снег водянистой тяжестью ломал легкомысленно вымахавшие травы и улыбчивые цветы. Стекла заросли толстым слоем пара.
Витек шел, теряя остатки надежды. Всюду на него с любопытством и издевкой поглядывали гимназисты, ибо это был один из тех пригородных поездов, которым ездила молодежь местечек, железнодорожных поселков и мелких усадеб, разбросанных вдоль магистрали. Умолкали на секунду и провожали взглядом чужака, который мозолил глаза своей фуражкой, расшитой разноцветными нитями, фуражкой, предвещавшей скорую свободу. Вдогонку неслись ехидные замечания и недружелюбные смешки, а он, упрямо стиснув зубы, пробивался сквозь толщу унижений.
Наконец Витек увидал Зузу, сидевшую среди военных, уже немолодых, загорелых унтеров. Она читала томик с черным венком национальной библиотеки на белой обложке. Он отодвинул неподатливую дверь. Военные взглянули на него без особого любопытства. Зуза читала прилежно, насупив густые, черные, почти мужские брови.
– Извините, – тихо произнес Витек.
Зуза не расслышала: поезд, как всегда на этом месте, резвее покатил под гору.
– Здравствуйте, панна Зуза, – сказал он громче. Оторвавшись от книги, она взглянула удивленно.
– Вы можете выйти со мной в коридор?
– Пожалуйста, тут хватит места.
– Нет, благодарю. Только на одно слово.
Она досадливо захлопнула книгу и вышла с ним. Вагон закачался на щербатых рельсах. Они схватились за бронзовый поручень, настывший и влажный.
– Слушаю вас?
Витек увидел вблизи ее смуглое лицо с пронзительно голубыми глазами – такие лица были у многих девушек в тех краях.
– Я хотел бы знать, что случилось с Алиной.
– С Алиной? – переспросила она, словно не понимая.
– Я не вижу ее несколько дней, а у меня к ней дело.
– Так это вы ее разыскиваете ежедневно? Обходите вагоны, как заправский кондуктор.
– У меня неотложное дело. Я дал ей книгу, которая теперь мне нужна.
Зуза взглянула на него испытующе. Поезд замедлял ход, приближаясь к станции.
– Зайдите к ней. Кажется, она лежит простуженная.
– Вот как? А я не знал. Зайду, разумеется.
– Видите, как все просто.
– Простые решения редко приходят мне в голову.
Зуза нарисовала пальцем на затуманенном стекле сердечко.
– Действительно речь идет об учебнике?
– Вы мне не верите?
Она стерла со стекла рисунок.
– Я думаю, ее родители будут недовольны.
Витек с трудом проглотил слюну.
– А она?
– Пожалуй, вам лучше знать.
– Уже слишком поздно.
– Что поздно?
– Теперь мне уже все равно.
Поезд остановился на станции. Жалобно заныли отпущенные тормоза. Зуза и Витек выскочили на платформу, устланную небывалым, словно бы фосфоресцирующим снегом.
– Не ходите к ней, – быстро проговорила Зуза.
– Почему?
– У меня предчувствие. А мои предчувствия всегда сбываются.
– Теперь уже слишком поздно.
– Я вам добра желаю. Послушайтесь меня.
– Теперь уже все равно.
Она хотела вроде бы еще что-то сказать. Снежинки густо облепляли ее черные волосы, ресницы, мясистые, словно припухшие губы. Она вдруг резко повернулась и побежала вдоль железнодорожного полотна, а Витек спохватился, что до сих пор не знает, где она живет.
– Кого ты все ищешь? Что с тобой творится? – раздалось у него за спиной.
Паровоз с высокой трубой и красными колесами безнадежно свистнул, забуксовал. В окнах двинувшихся со скрежетом вагонов теснились гимназисты. Для них любая остановка была неосуществившимся приключением.
– Сами знаете, кого ищу. Зачем притворяетесь? – сказал Витек и мстительно плюнул на девственный снег.
Энгель и Грета горбились, прикрывая головы портфелями в вытянутых руках. Энгель пытался сдуть с кончика носа каплю.
– Витек, ты обалдел, попросту рехнулся. Чисто математически, умозрительно сконструировал нечто, вообще не существующее. Это же ненормально. Какая-то самоубийственная мания.
Энгель умолк, напуганный собственным высказыванием.
– Извини меня, ляпнул вздор. Я не имел в виду ничего плохого.
– А может, это и есть тяга к самоубийству? – с вызовом сказал Витек. – Может, так и должно быть?
– Пошли, – сказала Грета. – А то снегом занесет.
Они побрели, не глядя друг на друга, а пороша сочно хрустела под ногами.
– Зачем провожаете? Сам дойду, – буркнул Витек.
– Приходи к нам. Позубрим вместе. Будет веселее, – предложил Энгель. – Ведь когда-то ты просиживал у нас целыми днями.
– Помнишь, даже дрался со мной однажды, – добавила Грета и посмотрела на белые пригорки, по которым сновали вороны с тревожным карканьем.
– Я с тобой дрался?
– Да, очень давно. И все же я помню.
– Витек, а как с экзаменами? – спросил Энгель.
– Плевал я на них.
С минуту шли молча. Снегопад постепенно стихал. Откуда-то из-за облаков медленно пробивалось солнце. Побелевшие холмы засияли, как сахарные головы, подсвеченные электрической лампой. Грета робко приблизилась к Витеку.
– Я навестила тебя прошлой ночью. Ты знаешь, что я лунатичка?
– В этом тебя тоже убедил Энгель?
– Я видела тебя во сне. Ты лежал поперек постели с закрытыми глазами и кричал.
– А может, ты видела призрак, которого я встречаю?
– Нет, это не дух умершего, это дух живого человека.
– Грета, ты же знаешь, что ты мне очень нравишься.
– А я не хочу тебе нравиться.
– Ты должна ехать в Баварию. И тебе не на пользу эта страна.
– Хочешь, чтобы я уехала? – И в ее глазах показались обильные немецкие слезы.
– Ох, ничего я не хочу. Ничего теперь не желаю, оставьте меня в покое, отвяжитесь.
Брат и сестра в недоумении остановились у почты, водосточные трубы которой гудели от талой воды. Витек, не оглядываясь, одержимо шагал к своему громоздкому, слоноподобному дому, чьи деревянные пристройки нависали над улицей.
– Мы ждем тебя! – крикнул еще Энгель. – Можешь вернуться в любую минуту!
Витек вошел во двор. Откуда-то из садов устремился к нему гигантскими прыжками кот-бродяга.
– Магараджа?
Кот остановился и мяукнул робким, пискливым голосом.
– Что с тобой творится, Магараджа?
Кот подбежал, подхалимски выгнул спину. Принялся карабкаться по штанине Витека, вонзая до кожи острые крючки когтей.
– Никому ни слова. Я стащу у пана Кежуна телеграфный бланк и отнесу весточку моей девушке. У меня есть девушка, только это тайна, и ты ее не разглашай.
Витек гладил поразительно тощую спину кота в проплешинах и шрамах от вечных драк, а доблестный Магараджа ласково мурлыкал. Кот забрался к нему на руки, замурлыкал громче, в горле заклокотало, словно там вибрировала пружина.
– Видишь, как забрало твоего хозяина? Скрутило, прямо дошел до ручки. А знаешь ли ты, что я не смог бы тебе даже ее описать? Клянусь – не помню, как выглядит. То есть припоминаю отдельные черты. Волосы похожи на твою шерсть, когда ты был маленьким, глаза тоже, пожалуй, кошачьи, зеленые или коричневые, как мякоть сосновой коры, или голубые, как дым, ибо у иных котов, особенно аристократичных и овеянных тайной, глаза походят на дым, стелющийся по небу. Кожу ее помню, хоть и не могу описать. Она такая, что хочется к ней прикоснуться, и лучше губами, кожа теплая и одновременно прохладная и светится, как мед на летнем солнце. А целиком увидеть мою девушку я не могу, хоть и очень этого желаю. Вру я тебе, Магараджа, ведь именно в целом, всю, я прекрасно вспоминаю ее, и вспоминаю с ожиданием, с внезапным замиранием сердца, с болью и нечаянной радостью. Меня куда-то гонит, и я не знаю, где конец у этого беспредела, заполненного мукой, блаженством, осиянным грустью.
Потом он удрірал от матери, которая выбежала за ним на крыльцо. Странные и жуткие лучи света пронизывали холодный воздух, как перед Страшным судом.
– Доешь по крайней мере обед! – истерически кричала мать. – Помни, ты родился в рубашке! Что ты делаешь? Какая нечистая сила гонит тебя из дома?
Звякнули отворяющиеся окна у сестер-двойняшек. Цецилия и Олимпия, неодетые, со всклокоченными волосами, с любопытством высовывались из окна, чтобы разобраться, кто от кого бежит. А Витек уже мчался по скользкому и мокрому тротуару вниз, к лесу, напоминавшему о себе торжественным гулом.
– Левка, задержи его, ради Христа! – хрипло кричала мать.
По улице, ведущей к костелу, ехал в пролетке Лева. Он сидел на козлах рядом с озябшим извозчиком, держа в одной руке вожжи, а в другой огромный кнут с красным помпоном. Поперек сиденья лежал отец Левки, старик Малафеев. Ноги, обтянутые бархатными гетрами, упирались в откинутый верх экипажа, клетчатый пиджак расстегнулся, демонстрируя мятую, в пятнах рубаху-косоворотку. Панама, вернее, старая, заношенная до черноты шляпа сиротливо каталась по полу пролетки. Усы и борода Малафеева сверкали прозрачной сыростью и походили на пучки речных водорослей, вмерзших в лед.
– Приходится за ним присматривать, – сказал Левка, соскочив с козел. – Особенно когда он пьян. Видишь, черти снова хватают его за глотку.
Старик Малафеев поискал руками опору, увидал свалившуюся шляпу, хотел ее поднять и рухнул на прогнившее дно пролетки. Вероятно что-то припомнив, он затянул церковным басом:
Ты скажи, говори,
Как в России цари
правят.
Ты скажи поскорей,
Как в России царей
давят.
– Эх, была не была, – сказал Левка и наклонился к Витеку. – Ты ничего не знаешь. И держи язык за зубами. Я за отцом слежу потому, что он, убегая из Петрограда, привез сюда клад и где-то зарыл. Правда, говорит, что забыл место, да я ему не верю. Жду, когда скажет, должен сказать, верно? Во сне, по пьянке или в горячке.
От длинных, взлохмаченных ветром волос Левки исходил дух овчины и касторки.
Как капралы Петра
Провожали со двора
тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
лихо.
Малафеев снова вскарабкался на линялое сиденье пролетки. С закрытыми глазами уважительно прислушивался к своей залихватской песне. Извозчик мирно дремал на козлах, покачиваясь на все стороны.
– Левка, а что у тебя было в ту ночь с Цецилией? – тихо спросил Витек.
Юный Малафеев высморкался двумя пальцами, оглядел холмы, на которых уже не было снега.
– О чем думаешь, то и случилось. Ух, настоящий рай, – вздохнул он хрипло. – Русский рай, польский, еврейский.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27