встроенная раковина 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Спите, дедушка? – спросил шепотом.
Старик закашлялся, скрипнули пружины койки.
– Я уже никогда не умру. Всех похоронят, а я буду жить.
Витек подошел, присел на краю постели.
– Дедушка, я влюбился.
Вонь прогоркших снадобий защекотала в распухшем носу.
– Я влюбился, слышите, дедушка?
Старик снова надсадно раскашлялся, словно хотел исторгнуть печень.
– Слышу, да уже не помню, что такое влюбленность. Погоди, дай припомнить. Что-то такое было. Какой-то дурман, безумие, полнейшее чудачество. Куда-то бегал, где-то простаивал под окнами, хотел покончить с собой. Помнится, ужасно колотилось сердце, постоянно краснел, что-то болело, крепко болело, зато сладостно, и эта на удивленье сладостная боль возносила до небес, видимо, душа болела или нечто подобное. Теперь уже припоминаю, да, припоминаю, только это меня удивляет, так удивляет, что кажется непостижимым, бессмысленным, словно происходило с кем-то другим, да, что-то такое было, не отрицаю, однако точно, сынок, не припомню.
В соседней комнате заговорила во сне мать. В оконный проем уже втискивалась луна, прямоугольник мертвенного, пугающего света приклеился к стене над головой больного.
– Почему молчишь?
– Я влюбился, дедушка.
– В этом, пожалуй, нет ничего плохого, я уже толком не помню, все у меня перепуталось, хотя тогда, вероятно, было хорошо и наверняка не вредило, раз я до сих пор живу и не могу умереть.
Какое-то время они оба молчали в оглушительно кричащей тишине. Старик начал искать руку внука. Витек услужливо подсунул ему ладонь, ожидая утешения. Костистые пальцы во влажной оболочке жадно ухватили ее.
– А знаешь, я перед сном обязательно перекрещусь и попрошу об отпущении грехов. И все мне кажется, что крестное знамение недостаточно совершенно, неправомочно и не достигает Бога. Поэтому я крещусь еще раз, чтобы подправить, и еще раз, чтобы было лучше, и не могу, сынок, кончить, творю крестное знамение иногда до самого утра. О чем ты задумался, дитя мое?
– Я влюбился, дедушка.
– Ну, ладно уж, ладно. Никто от этого еще не умирал.
– А может, я первый умру.
* * *
В те времена Литва была неопределенным географическим пространством, неясной этнической формацией, неуточненной культурной зоной. В те времена Литва была внезапной летней грозой или, скорее, нутром угасающего вулкана, который умирал в последних конвульсиях. Литва тогда была огромным закатным солнцем, что оставляло после себя россыпи поразительно великолепных бликов и осколков меркнущей радуги.
Она доживала свои дни в польском говоре Виленщины, в белорусских песнях, в литовских прибаутках, еще держалась в гибнущих обычаях, в подверженных минутным вспышкам широких натурах, в несуетной и прочной человеческой доброте. Она уходила в забвенье по просторам, полным буйства цветов, медвяных запахов трав и вселяющих суеверный ужас лесов. Уходила в непостижимое и иссякающее с каждым днем прошлое озерцами тихой грусти, разливами меланхолии, извивами реки предчувствий.
Какими были те люди с литуализированными фамилиями и полонизированными душами, с полонизированными фамилиями и литуализированными душами? Какими были люди, молившиеся Иегове и православному Богу, боящиеся Девай-тиса и Перуна, Черта и Люцифера, Дня поминовения и Судного дня? Какими были те потомки татар, поляков, евреев, литовцев, белорусов, караимов и всех прочих, кого страх, обиды и беды загнали сюда, в северные дебри и болота?
Они разбрелись по свету. Живут разобщенно и одиноко. Забыли свой язык, который был многоязычен. И лишь порой в чужом городе, среди чужих неонов, запоет осенний литовский ветер и сверкнет ненароком злое добро или доброе зло, и в средоточии нормальности вдруг эхом отзовется какая-то захватывающая дух и манящая ненормальность.
Умирает земля чернокнижников и ворожей, умирает земля пророков и мессий, которые так и не успели спасти мир. В вечном шествии победоносной цивилизации в неведомое будущее вытоптаны луга, сожжены боры, вытравлены эмбрионы гениев.
Так возлюбим же то, что осталось от Литвы.
* * *
Витек стоял на углу перед огромной зеркальной рекламой курительной бумаги и папиросных гильз. Поглядывал в сторону гимназии, которую загораживали два ряда каштанов, усыпанных теперь бутонами, словно вымоченными в густом, липком сиропе. Накрапывал дождь, собственно, не дождь, скорее, разжиженные облака дремотно приземлялись на улицах города. Витек глянул в мутное зеркальное стекло и увидал свое лицо, деформированное изъянами рекламного зерцала и вчерашним столкновением. Узрел физиономию, которая столько раз казалась ему интересной, симпатичной, хотя чаще повергала в отчаянье заурядностью, добропорядочной глупостью и возмущала тем, что обретена им вопреки его воле. Шишка посинела, удобно устроившись на лбу, нос заметно увеличился в размерах.
О, если бы это была та минута, которая наступит через шесть месяцев или лучше через год. О, если бы все было уже пережито и осталось далеко позади. Впрочем, я как-нибудь переживу это, должен пережить, все переживают. К чему терзаться, проще расслабиться и отпустить поводья, пусть время несет меня по течению, пусть события влекут за собой. Настанет же время, по истечении двенадцати месяцев, когда я буду обогащен пока неизвестным мне опытом, новыми обретениями. Ибо нам нравится обретать, наше поколение обожает чувствовать себя сопричастным к любым озарениям мирового масштаба. Это наша страсть, наше хобби. Мы соревнуемся между собой по количеству подобных обретений. Иногда нам достаточно чуть соприкоснуться с каким-нибудь происшествием, чтобы причислить его к своим трофеям. Может, и сейчас все кончится таким, едва ощутимым соприкосновением?
В этой распыленной сырости лихорадочно погрязал город – скопище костелов, молелен и церквей, тарахтящих автобусов, грузовых платформ на конной тяге, пролеток, скопище тесных, шумных улочек без канализации, крестьянских базаров, толкучек лоточников, скучающих в увольнении солдат, киношек с деревянными скамьями, убогих, ветхих публичных домов, лавчонок, где продавались только мятные лепешки да «лизалки», скопище многих народов, перемешанных причудливо и словно бы бестолково, бессмысленно слепленных социальных групп, прибежище жалкого богатства и разнузданной нищеты.
В женской гимназии затрезвонили электрические звонки. И тут же послышался гомон девичьих голосов, как будто невзначай разбудили несметную воробьиную стаю. Вот уже первые гимназистки сбежали по лестницам. Засинело перед старым неоклассическим зданием.
Витек напряг зрение, подобрался поближе, прячась за деревьями, и в отчаянье высматривал ту единственную фигурку, похожую на другие и вместе с тем неповторимо отличающуюся от всех поступью, осанкой и какой-то вызывающей неординарностью. Он провожал отчаянно вытаращенными глазами тех, кого ошибочно принимал за нее, и снова впивался взглядом в гущу толпы, возобновляя поиск. Опознавал поочередно, систематически, разграничивая толпу на секторы, ради того чтобы. наверняка избежать промаха вопреки незримой измороси, бремя которой ложилось на голову, спину, на плечи, пронизывало мозг, смятенное сердце, перехватывающее горло тревожное предчувствие.
Наконец показалась она, одна из последних. Она спускалась по лестнице, словно ясное солнышко. Небрежно придерживалась за руку Зузы и была совершенно иной, незнакомой, пришелицей с другого конца земли.
Витек вышел из-за каштанов, заступил дорогу, вернее, не заступил, просто стал посреди тротуара, ведущего к вокзалу. Тут и она остановилась, замерла на полушаге, остановив ступню в дюйме от ступеньки, как когда-то над гладью студеной реки. Они постояли так друг против друга, а вокруг лихорадочно бултыхался в грязи город, гремели по мостовой тяжелые фуры, задумчиво звонил церковный колокол, городской шум вздымался и опускался, как грудная клетка усталого человека.
Потом Алина что-то шепнула Зузе, и та сбежала боком с лестницы, деликатно отдалилась метров на двадцать, впрочем, не выдержала, остановилась у дерева и начала подглядывать.
А они шли навстречу друг другу. Она подкидывала коленом портфель с серебряными уголками, на которых осел густой налет сырости. Он поднял воротник форменной куртки, чтобы выглядеть фасонистей. Они шли навстречу друг другу очень долго. Он упорно не сводил с нее глаз, она косилась то влево, то вправо, мимолетно поглядывая на него рассеянно, безразлично.
Сошлись и остановились под каштаном, который чуть шевелил кончиками веток, словно онемевших от холода и непогоды.
– Зачем ты меня мучаешь?
– Я мучаю? Ты сам мучаешься.
– Взгляни на меня. Почему не хочешь на меня посмотреть?
– Ты сам себя мучаешь. Нашел себе забаву – самоистязание, да так и забавлялся с самого начала.
– Молено проводить тебя до поезда?
– Если хочешь.
Они пошли по улице, незаметно подымавшейся вверх. Миновали жалкий хедер, похожий на преддверие ада, поскольку училище помещалось в глубоком подвале. За грязными стеклами на уровне колен прохожих, за толстыми стеклами, забрызганными грязью и собачьей мочой, маячили согбенные спины учеников в черных халатах, мельтешили огоньки свечей, подобно осенним листьям березы. Доносились гортанные, диковинные звуки молитвы или псалмов.
С минуту поколебавшись, Алина произнесла несколько неестественным тоном:
– Я могу тебе все объяснить.
– Что объяснить? – спросил он недоверчиво.
– Эту игру твоих амбиций, гипертрофированного самовнушения, подсознательного подражания прочитанному или увиденным в кино ситуациям, которые принимаешь за… за…
– За что?
– Сам прекрасно знаешь, за что.
– Боишься сказать: любовь.
– Ох, это громкое слово. Вряд ли я произнесу его когда-нибудь в жизни.
– А я не испугаюсь. Я тоже мог бы сдерживаться, подавлять в себе порыв, откладывать его на неопределенное время, скромно пасовать перед величием так называемых чувств. Но мне по плечу расточительность. Пожалуйста. Могу выстрелить и промазать по первому разу. Я знаю: придумал, вычислил, искусственно раздул. Что из того? Чем эта любовь хуже другой? И на чем та, иная, подлинная, настоящая, зиждется?
– Может, когда-нибудь поймешь.
– Никогда не пойму, потому что никогда не изменюсь. Буду всегда говорить с самим собой, буду всегда смотреть на себя со стороны, буду всегда, начиная, думать о конце.
– А я так не хочу.
– Взгляни на меня. – Витек вдруг остановил ее возле тележки мороженщика, к которой был привязан веревочкой намокший пес. – Ничего не видишь? Не видишь моей разбитой головы?
Только теперь он по-настоящему увидел ее огромные глаза. Их радужные оболочки походили на коралловые атоллы, пленившие прозрачную морскую воду, сквозь которую просвечивало дно, заселенное таинственными разноцветными существами.
– Я разбил башку из-за тебя и ради тебя.
– Не болтай глупости, – вспылила она и пошла вперед. – Ты теряешь чувство юмора.
– Могу себе это позволить. Здесь нет свидетелей.
– Ты всегда боишься попасть в смешное положение. Будешь бояться до конца жизни.
– Откуда ты так хорошо меня знаешь?
Алина чуть повернулась к нему. Витек уловил, что она слегка улыбается.
– Ведь я умру молодой. Поэтому вижу больше, чем другие.
– Пожалуйста. Можем потолковать о чем-нибудь другом.
– Ты снова не был в гимназии?
– Не был.
– И чем это кончится?
– Наверно, чем-нибудь кончится.
Трое офицеров-кавалеристов шли навстречу, небрежно перегородив тротуар. Длиннополые шинели, как зеленые сутаны, почти касались земли. Сабли, задевая серебристыми ножнами о шпоры, громко звенели. Поравнявшись с ними, все трое умолкли и впились глазами в Алину. Витек перехватил взгляд крайнего справа. Они сцепились глазами, Витек еще посмотрел ему вслед, и тот обернулся, недоумевая.
– Сукины дети, – проворчал Витек. Офицеры покатились со смеху, даже остановились у колоннады старинного особняка.
– Сукины дети, – повторил Витек и рванулся было к ним, но Алина придержала его за влажную руку и резко отдернула свою теплую ладонь.
– Только, пожалуйста, без глупостей. Очень этого не люблю.
Витек стоял, растерянно моргая. Из подворотни выскочила кошка и помчалась по улице, гремя привязанной к хвосту жестянкой от гуталина.
– Алина, чего тебе, собственно, надо? – тихо спросил Витек. – Что все это значит?
– Мне надо заглянуть в молочную. Зайдешь со мной?
Свернули в незнакомый Витеку закоулок. Он взял ее под руку, однако она мягко уклонилась, подумавши. Орда мальчишек бежала по деревянной брусчатке мостовой, частично уже сгнившей. Перед собой они катили заржавевшие печные вьюшки, удерживая их на ходу проволочными крюками. Это были их запряжки, это были их гоночные машины.
– Ты хочешь, чтобы я сделал какую-нибудь глупость?
– Лучше не делать глупостей.
– Мне теперь безразлично.
– Ты что-то придумал и хочешь втянуть меня в эту игру.
– Я должен тебе доказать?
– Мне жаль твоего рвения. Все это не имеет смысла.
Витек придержал ее за руку. Они стояли у высокой стены, по которой сновали крупные черные муравьи. Где-то неподалеку в конюшне ржал жеребец, взбудораженный весной.
– Почему не имеет смысла?
– Я действительно умру молодой. Только никому об этом не говори. Я уже привыкла к мысли о смерти и готова умереть. Жду ее каждый день. Каждую ночь мне снится, что умираю. И это чудесно. Ибо я вступаю в мир, совершенно не похожий на наш, мир с другим временем, с другим пейзажем, где сплошные неожиданности, а люди вроде бы похожи на настоящих, но совершенно иные. Это мир глубоко волнующий, притягательный в своей неизъяснимой сладости. И эту сладость я ощущаю так отчетливо, прямо физически, всем своим естеством от пальцев на ногах до корней волос, потом просыпаюсь, и сладость эта угасает во мне долго-долго, прежде чем усну второй раз на рассвете, чтобы увидеть во сне какие-то обрывки обычных, нелепых, досадных, очень земных событий. Это здесь, войдешь со мной?
Алина толкнула стеклянную дверь с муслиновыми шторками.
Они очутились в небольшой молочной с темным каменным полом, от которого тянуло холодом подземелья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я