мраморная раковина
На внешней стене дома – очертания знакомых новогодних эмблем – гигантских размеров океанский рак, «вакадзари» – листва папоротника и перехваченный жгутом сноп рисовой соломки, «дайдай» – род цитруса, плоды которого служат новогодним украшением благодаря своему названию: «дайдай» омонимично слову «дайдай» со значением «из века в век».
Неприветливая январская ночь, какие не очень часто выдаются в Токио в зимнюю пору, встречает меня отнюдь не гостеприимно – холодным ветром, потоком дождя вместе с мокрым тающим снегом. Справедлива японская поговорка: «Бациллы размножаются в дождливую погоду». Заслуженное возмездие, – знать, надо мне было остаться в новогодний канун под своим кровом!
Город мерцает в красно-желтом от неона ночном мраке, отсвечивает скользким асфальтом. Ночной Токио – «умывают его ливни, причесывают вихри». Порывистый ветер мчится навстречу совсем умолкшей черной реке, и над ней лишь едва слышится тихое рыдание гавайских гитар, то вспыхивающее, то замирающее, будто далекий пульсирующий свет, пробивающийся через толщу морского тумана.
Ночные отсветы
Злобные, колючие потоки холодной измороси все с новым ожесточением обрушиваются на серые силуэты токийских строений, густой непроницаемой пеленой повисая в узкой безлюдной улице. Неуемные силы ненастья – «мрачные начала темного мира» – вступили в предутреннюю битву с неодолимо наступающим брезжущим светом. Поистине – вселенское единоборство «Инь–Ян». И мне пришли на память строки поэта Ёсано Кан (1862–1935):
На черный забор, черные черепицы,
На японский дом, что глядит темницей,
Льет он и льет без просвета…
Он вбивает в окна глухие решетки,
Он свивает косицами тонкие плетки
Из проволок тускло-серого цвета…
Тупой тяжестью ударяясь о свинцово-серые шатровые крыши японских приземистых жилищ, он стремительно скатывается по их чешуйчатой поверхности, точно по спинам гигантских рыб, образуя над бедствующими кровлями густой слой водяной пыли. И глазированные их очертания да блеклые отсветы фонарей из кованого железа лишь усиливают впечатление с трудом продвигающихся каравелл, застигнутых злобствующей стихией. А над ними, как могучие и неподступные скалы, надменно высятся железобетонные громады чужестранных отелей, будто миражные чудища – многоярусные океанские лайнеры. Порывистый ветер хватает космы черного дыма и бросает их на приземистые крыши, заливаемые водяным шквалом. И кажется, что жалобные звуки сирен с терпящих бедствие каравелл глухо разбиваются о непроницаемые стальные корпуса заокеанских эсминцев, и взывающим о помощи, увы, не суждено снискать сочувствия у пришельцев с далеких и чужих берегов…
И в голове вновь строки из «Диалога бедняков» Окура (659–733), в поэтическом творчестве которого нашли свое выражение социальные мотивы.
Когда ночами
Льют дожди
И воет ветер,
Когда ночами
Дождь
И мокрый снег, –
Как беспросветно
Беднякам на свете,
Как зябну я
В лачуге у себя!
Но жизнь лишь внешне замерла. Яростная стихия бессильна одолеть неистребимый обычай, людскую жажду веселья и зрелища. Извечные человеческие страсти отнюдь не отступили перед разгневанной природой. Они царят за каменным частоколом, за плотными стенами в залах с приспущенными потолками.
Воздух все осязаемее насыщается звуками прелестной тоскующей музыки. И это лишь усиливает чувство контрастности. Впереди замигали огромные неоновые буквы «Амбассадор». Несколько фигур с японскими лицами, будто только что сошедшие с голливудского экрана ковбои – уэстерн, в узких, туго обтягивающих брезентовых брюках и широких шляпах с загнутыми кверху полями, стоят в вызывающих позах у входа ночного ресторана. «Техасский парень» – это японская разновидность американца. Он одет по стандартам Далласа и бесцеремонен, как янки из Алабамы. Он непрерывно работает челюстями, безуспешно стремясь справиться с жевательной резинкой, пожирает апельсины и бананы, заваливая все вокруг себя кожурой и очистками. Он относится с царственным пренебрежением ко всему, ко всем, кто не принадлежит к кругу подобных им избранников.
Многое из того, что пришло или приходит в Японию с противоположного берега, из-за океана, медленно, но верно видоизменяется, переделывается и преобразуется в соответствии с национальными особенностями, японизируется. Многое же из заморского образа жизни воссоздается в Японии почти со скрупулезной точностью. В «Амбассадоре» обнаруживаются старания верноподданнического подражания. Здесь воплощена атмосфера модернизма и декоративной абстракции.
Почти у самого входа в дубовом преддверье, на буграстой стене седовато-бурого оттенка – под «чертову шубу», висит экспрессионистский этюд. Картина привлекает – могучий поток красок, искрящийся, ослепительный, сверкающий. Но, кроме красок, – ничего более. Краски сами по себе. Мазки кисти ради самих мазков. Никаких признаков сюжета. Без всяких видимых следов или даже намеков на смысл. Бессодержательная игра линий и красок.
В зале низкий, нависающий потолок с тяжелыми сквозными дубовыми балками, нарочито грубыми, стилизованными под первородную натуральность, подобно неотесанным бревнам средневековых срубов. Между ними – обшивка из широких, таких же нестроганых брусьев из мореного твердого дерева, задуманно примитивного, будто только что срубленного в тропических джунглях. Торцы продольных балок небрежно покоятся в незаделанных прорезах кирпичной стены, неоштукатуренной, голой укладки. Крупные, намеренно грубого, крупнозернистого, колючего обжига кирпичи темно-красного цвета связаны цементным раствором с примесью острого толченого камня. Сплошные, во весь прогон стены, с трех сторон без единого просвета, казематного типа. Во всем обнаруживается подчеркнутый контраст между чужестранным модернистским стилем и естественной, без налета нарочитой искусственности, органической пластичностью японской архитектуры. В этой своеобразной архитектонике интерьера отражается новое видение мира, эстетический примитивизм, проповедуемый прозападным течением в архитектуре. Угодническая психология безотчетного подражания чужому, иноземному и непомерное его восхваление. Жадная тяга японских ультрамодернистов к червивым яблокам скороспелости…
Философия герметической изоляции, консервированность помещения, порождает мертвящую застойность, свинцовую тяжесть атмосферы. Пережеванный машинный воздух, нагнетаемый из подвального подземелья, образует тяжелый серо-бурый туман, пропитанный углекислотой и никотином. В молочном свете фонарей видны лишь контуры людей с желто-зелеными лицами. В глубине зала царит непроницаемый мрак. И человек как бы растворяется в окружающем.
Вялый, измочаленный пучок света бессильно струится из медного рожка в стене, падает на плечи и голову негра, точно посыпая мелкой позолотой, и неуловимо рассеивается в царящем мраке. И это еще более усиливает контрастность между снежной белизной его манишки и матовой чернотой смокинга, как бы напоминая, что это – живая фигура, а не вороненое бронзовое изваяние. Так возникает эффект светового и цветового ощущения.
В глубокой, почти непроницаемой синеве, окутанной сизым табачным дымом – здесь «звуки и темп заполнили свет», – едва заметно передвигаются бессильные силуэты танцующих под расслабленные звуки «боссановы» – бразильской разновидности латиноамериканских ритмов.
У самого края эстрадных подмостков, приподнятых над зеркально отливающим паркетом, возвышается, подобно скульптурному монументу, застывшая над всем окружающим, элегантная фигура негритянского певца. Перед ним – отсвечивающий никелем ананасообразный сетчатый микрофон.
Временами, через короткие паузы, артист повторяет танцевальные па, медленные, пластичные, удивительно мягкие, как бы вписывая их в минимально возможный невидимый круг. Иногда для большей эмоциональной выразительности негр делает движения руками – такие же мягкие, легкие, округлые, сохраняя при этом корпус в неизменном, зафиксированном положении. Порою он в такт музыке размеренно закидывает голову назад, пока поля его соломенной шляпы, охваченной широкой черной лентой, не касаются воротника. И кажется, что вся стихия ритма и танца заключена в огромных глазах негра с их крупными, необычно подвижными фосфорическими белками и в двух нитках горящих жемчугом зубов. На черном фоне лица его будто постоянно вспыхивают электрические огни.
И песня его удивительна. Слышится не столько мелодия, сама по себе певучая, протяжная, законченная, сколько отдельные музыкальные акценты, ритмическая канва. Вместо слов и фраз голос актера воспроизводит лишь глубокие и протяжные звуки: «Оо, о, о… Аай, я, я… Оо, о, о…», чем-то напоминающие племенные заклинания африканцев во время исполнения их религиозных обрядов.
И плавные вьющиеся движения, и повторяемые примитивно-однообразные звуки, и незамысловатая ритмичность – все здесь кажется предельно просто, элементарно. А между тем в общей ткани звукового рисунка, в создаваемом настроении ощущается поразительная музыкальность, неизъяснимое обаяние африканского фольклора. И певцу удается поистине захватить аудиторию и исторгнуть у нее вздох удивления и восторга…
Негры, которых мне приходилось наблюдать на сцене, отличаются врожденным чувством музыкальности, совершенным слухом. Они поистине одарены художественным инстинктом… Их пение всегда восхищает, являя собой воплощение мелодичности и ритма. Они достигают поразительного ансамбля в групповом исполнении – дуэтах, квартетах, хоре.
Позади певца, в тени, едва угадываются знакомые очертания контрабаса, с его гигантским скрипичным силуэтом. Лицо и руки музыканта сливаются с темнотой. Видны лишь сверкающие белизной, лоснящиеся от наполированного утюгом крахмала манжеты, широкой полосой выступающие из рукавов смокинга. Белые прямоугольники непрестанно мелькают в непроглядной ультрамариновой тьме. Один лоскут стремительно мечется по вертикали, другой в смычковой дистанции – в поперечном направлении, подобно световым сигналам, возвещающим об излучении волн приглушенного, похожего на вибрирующий шпагатный звук пения массивных многожильных струн. У самой кромки каждого прямоугольника – своя отливающая тускловатым светом крупинка – круглая запонка, которая отражает истину японской поговорки: «Жемчуг никакой мрак не скрывает».
По левую руку стоящего негра, впавшего в ритмический транс, в необычном повороте, боком, в полусгорбленной позе припал к инструменту сухопарый, с виду совсем моложавый пианист. У него мелко вьющиеся небрежно зачесанные волосы, пушистые бакенбарды, округлая подковообразная борода, широкие, свисающие в виде дуги усы. Обильная растительность придает его облику романтический вид, черты мечтательной увлеченности, одержимости. Взгляд пианиста устремлен отнюдь не на нотные листы и клавиатуру. Его восхищенный взор музыканта безраздельно прикован к О-образным устам висящего над ним поющего монумента. Губы аккомпаниатора непрестанно шевелятся и приводят в движение все их мехоподобное обрамление. Прикасаясь к пожелтевшим костяным пластинам клавиш, он будто тихо нашептывает что-то или ведет про себя какой-то неведомый пересчет. Пальцы рук его, короткие и смуглые, почти не разгибаются. Они скорее напоминают разросшиеся кошачьи когти, которые он то выпускает, то мгновенно вбирает куда-то внутрь своей лапы. И клавиши он, кажется, не нажимает, а лишь задевает, торопливо царапает своими костлявыми, крючкообразными когтями. Временами пианист низко наклоняет голову и почти прикасается лицом к клавиатуре, словно для того, чтобы своей разросшейся растительностью смахнуть, как волосяной щеткой, осевшую пыль и испытать очищенный вкус звуков рояля, вдохнуть свежий запах мелодии, не успевшей еще смешаться с густым и вязким никотином.
Яркой приметой экзотической колоритности латино-африканского ансамбля, завоевывающего в Японии едва ли не господствующую роль в концертах камерного исполнения, выступает гитарист. Самозабвенно погруженный в мелодическую стихию, он расположился на бочкообразном сиденье и, кажется, нерасторжимо слился в объятиях со своим электроинструментом – с его характерными стилизованными формами в виде очертаний обескрыленной осиной талии. Приглушенные протяжные стенания электрогитары наполняют атмосферу многострунным звучанием далеких тропических мелодий, знойных и грустных, навевают настроение лирических воспоминаний, неосознанных раздумий и мечтательности.
…И если негритянский квинтет образует своеобразный акустический фокус зала, то центром гурманства, подлинным чревом «Амбассадора» служит угол бара с громадной стойкой, монументально покоящейся на тяжелом, сколоченном из дубовых брусьев постаменте. За стойкой – несколько бартэндэров в безукоризненно белых рубашках, с черными галстуками бабочкой, гладко зачесанными, горящими от бриолина черными волосами. Ловкими движениями они берут с полок, уставленных рядами бесконечных, многообразных сосудов из стекла и керамики, нужные им, почти не глядя, уверенно наполняют содержащимися в них напитками фужеры, бокалы, рюмки, рукой кладут в них крошеный лед, сегменты лимона, пурпурово-красные черешни, зеленые оливы. В специальных металлических колбах готовят коктейли, элегантными движениями, точно оркестранты, сотрясая в воздухе фляги и снарядоподобные серебряные смесители.
У стойки с зеркальной, гладкой поверхностью малинового отлива, которую непрестанно протирают губкообразной салфеткой бартэндэры своими выработанными, рефлекторными движениями рук, на высоких стульях с рахитичными ножками из железных прутьев, напоминающих журавлиные конечности, в небрежных позах громоздится пестрый ряд неистребимых почитателей виски, «хай болов» и аперитивов на «ледяных скалах»… Это общество людей, сделавших употребление пищи ритуалом, а поглощение алкоголя – пожизненным и каждодневным обрядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Неприветливая январская ночь, какие не очень часто выдаются в Токио в зимнюю пору, встречает меня отнюдь не гостеприимно – холодным ветром, потоком дождя вместе с мокрым тающим снегом. Справедлива японская поговорка: «Бациллы размножаются в дождливую погоду». Заслуженное возмездие, – знать, надо мне было остаться в новогодний канун под своим кровом!
Город мерцает в красно-желтом от неона ночном мраке, отсвечивает скользким асфальтом. Ночной Токио – «умывают его ливни, причесывают вихри». Порывистый ветер мчится навстречу совсем умолкшей черной реке, и над ней лишь едва слышится тихое рыдание гавайских гитар, то вспыхивающее, то замирающее, будто далекий пульсирующий свет, пробивающийся через толщу морского тумана.
Ночные отсветы
Злобные, колючие потоки холодной измороси все с новым ожесточением обрушиваются на серые силуэты токийских строений, густой непроницаемой пеленой повисая в узкой безлюдной улице. Неуемные силы ненастья – «мрачные начала темного мира» – вступили в предутреннюю битву с неодолимо наступающим брезжущим светом. Поистине – вселенское единоборство «Инь–Ян». И мне пришли на память строки поэта Ёсано Кан (1862–1935):
На черный забор, черные черепицы,
На японский дом, что глядит темницей,
Льет он и льет без просвета…
Он вбивает в окна глухие решетки,
Он свивает косицами тонкие плетки
Из проволок тускло-серого цвета…
Тупой тяжестью ударяясь о свинцово-серые шатровые крыши японских приземистых жилищ, он стремительно скатывается по их чешуйчатой поверхности, точно по спинам гигантских рыб, образуя над бедствующими кровлями густой слой водяной пыли. И глазированные их очертания да блеклые отсветы фонарей из кованого железа лишь усиливают впечатление с трудом продвигающихся каравелл, застигнутых злобствующей стихией. А над ними, как могучие и неподступные скалы, надменно высятся железобетонные громады чужестранных отелей, будто миражные чудища – многоярусные океанские лайнеры. Порывистый ветер хватает космы черного дыма и бросает их на приземистые крыши, заливаемые водяным шквалом. И кажется, что жалобные звуки сирен с терпящих бедствие каравелл глухо разбиваются о непроницаемые стальные корпуса заокеанских эсминцев, и взывающим о помощи, увы, не суждено снискать сочувствия у пришельцев с далеких и чужих берегов…
И в голове вновь строки из «Диалога бедняков» Окура (659–733), в поэтическом творчестве которого нашли свое выражение социальные мотивы.
Когда ночами
Льют дожди
И воет ветер,
Когда ночами
Дождь
И мокрый снег, –
Как беспросветно
Беднякам на свете,
Как зябну я
В лачуге у себя!
Но жизнь лишь внешне замерла. Яростная стихия бессильна одолеть неистребимый обычай, людскую жажду веселья и зрелища. Извечные человеческие страсти отнюдь не отступили перед разгневанной природой. Они царят за каменным частоколом, за плотными стенами в залах с приспущенными потолками.
Воздух все осязаемее насыщается звуками прелестной тоскующей музыки. И это лишь усиливает чувство контрастности. Впереди замигали огромные неоновые буквы «Амбассадор». Несколько фигур с японскими лицами, будто только что сошедшие с голливудского экрана ковбои – уэстерн, в узких, туго обтягивающих брезентовых брюках и широких шляпах с загнутыми кверху полями, стоят в вызывающих позах у входа ночного ресторана. «Техасский парень» – это японская разновидность американца. Он одет по стандартам Далласа и бесцеремонен, как янки из Алабамы. Он непрерывно работает челюстями, безуспешно стремясь справиться с жевательной резинкой, пожирает апельсины и бананы, заваливая все вокруг себя кожурой и очистками. Он относится с царственным пренебрежением ко всему, ко всем, кто не принадлежит к кругу подобных им избранников.
Многое из того, что пришло или приходит в Японию с противоположного берега, из-за океана, медленно, но верно видоизменяется, переделывается и преобразуется в соответствии с национальными особенностями, японизируется. Многое же из заморского образа жизни воссоздается в Японии почти со скрупулезной точностью. В «Амбассадоре» обнаруживаются старания верноподданнического подражания. Здесь воплощена атмосфера модернизма и декоративной абстракции.
Почти у самого входа в дубовом преддверье, на буграстой стене седовато-бурого оттенка – под «чертову шубу», висит экспрессионистский этюд. Картина привлекает – могучий поток красок, искрящийся, ослепительный, сверкающий. Но, кроме красок, – ничего более. Краски сами по себе. Мазки кисти ради самих мазков. Никаких признаков сюжета. Без всяких видимых следов или даже намеков на смысл. Бессодержательная игра линий и красок.
В зале низкий, нависающий потолок с тяжелыми сквозными дубовыми балками, нарочито грубыми, стилизованными под первородную натуральность, подобно неотесанным бревнам средневековых срубов. Между ними – обшивка из широких, таких же нестроганых брусьев из мореного твердого дерева, задуманно примитивного, будто только что срубленного в тропических джунглях. Торцы продольных балок небрежно покоятся в незаделанных прорезах кирпичной стены, неоштукатуренной, голой укладки. Крупные, намеренно грубого, крупнозернистого, колючего обжига кирпичи темно-красного цвета связаны цементным раствором с примесью острого толченого камня. Сплошные, во весь прогон стены, с трех сторон без единого просвета, казематного типа. Во всем обнаруживается подчеркнутый контраст между чужестранным модернистским стилем и естественной, без налета нарочитой искусственности, органической пластичностью японской архитектуры. В этой своеобразной архитектонике интерьера отражается новое видение мира, эстетический примитивизм, проповедуемый прозападным течением в архитектуре. Угодническая психология безотчетного подражания чужому, иноземному и непомерное его восхваление. Жадная тяга японских ультрамодернистов к червивым яблокам скороспелости…
Философия герметической изоляции, консервированность помещения, порождает мертвящую застойность, свинцовую тяжесть атмосферы. Пережеванный машинный воздух, нагнетаемый из подвального подземелья, образует тяжелый серо-бурый туман, пропитанный углекислотой и никотином. В молочном свете фонарей видны лишь контуры людей с желто-зелеными лицами. В глубине зала царит непроницаемый мрак. И человек как бы растворяется в окружающем.
Вялый, измочаленный пучок света бессильно струится из медного рожка в стене, падает на плечи и голову негра, точно посыпая мелкой позолотой, и неуловимо рассеивается в царящем мраке. И это еще более усиливает контрастность между снежной белизной его манишки и матовой чернотой смокинга, как бы напоминая, что это – живая фигура, а не вороненое бронзовое изваяние. Так возникает эффект светового и цветового ощущения.
В глубокой, почти непроницаемой синеве, окутанной сизым табачным дымом – здесь «звуки и темп заполнили свет», – едва заметно передвигаются бессильные силуэты танцующих под расслабленные звуки «боссановы» – бразильской разновидности латиноамериканских ритмов.
У самого края эстрадных подмостков, приподнятых над зеркально отливающим паркетом, возвышается, подобно скульптурному монументу, застывшая над всем окружающим, элегантная фигура негритянского певца. Перед ним – отсвечивающий никелем ананасообразный сетчатый микрофон.
Временами, через короткие паузы, артист повторяет танцевальные па, медленные, пластичные, удивительно мягкие, как бы вписывая их в минимально возможный невидимый круг. Иногда для большей эмоциональной выразительности негр делает движения руками – такие же мягкие, легкие, округлые, сохраняя при этом корпус в неизменном, зафиксированном положении. Порою он в такт музыке размеренно закидывает голову назад, пока поля его соломенной шляпы, охваченной широкой черной лентой, не касаются воротника. И кажется, что вся стихия ритма и танца заключена в огромных глазах негра с их крупными, необычно подвижными фосфорическими белками и в двух нитках горящих жемчугом зубов. На черном фоне лица его будто постоянно вспыхивают электрические огни.
И песня его удивительна. Слышится не столько мелодия, сама по себе певучая, протяжная, законченная, сколько отдельные музыкальные акценты, ритмическая канва. Вместо слов и фраз голос актера воспроизводит лишь глубокие и протяжные звуки: «Оо, о, о… Аай, я, я… Оо, о, о…», чем-то напоминающие племенные заклинания африканцев во время исполнения их религиозных обрядов.
И плавные вьющиеся движения, и повторяемые примитивно-однообразные звуки, и незамысловатая ритмичность – все здесь кажется предельно просто, элементарно. А между тем в общей ткани звукового рисунка, в создаваемом настроении ощущается поразительная музыкальность, неизъяснимое обаяние африканского фольклора. И певцу удается поистине захватить аудиторию и исторгнуть у нее вздох удивления и восторга…
Негры, которых мне приходилось наблюдать на сцене, отличаются врожденным чувством музыкальности, совершенным слухом. Они поистине одарены художественным инстинктом… Их пение всегда восхищает, являя собой воплощение мелодичности и ритма. Они достигают поразительного ансамбля в групповом исполнении – дуэтах, квартетах, хоре.
Позади певца, в тени, едва угадываются знакомые очертания контрабаса, с его гигантским скрипичным силуэтом. Лицо и руки музыканта сливаются с темнотой. Видны лишь сверкающие белизной, лоснящиеся от наполированного утюгом крахмала манжеты, широкой полосой выступающие из рукавов смокинга. Белые прямоугольники непрестанно мелькают в непроглядной ультрамариновой тьме. Один лоскут стремительно мечется по вертикали, другой в смычковой дистанции – в поперечном направлении, подобно световым сигналам, возвещающим об излучении волн приглушенного, похожего на вибрирующий шпагатный звук пения массивных многожильных струн. У самой кромки каждого прямоугольника – своя отливающая тускловатым светом крупинка – круглая запонка, которая отражает истину японской поговорки: «Жемчуг никакой мрак не скрывает».
По левую руку стоящего негра, впавшего в ритмический транс, в необычном повороте, боком, в полусгорбленной позе припал к инструменту сухопарый, с виду совсем моложавый пианист. У него мелко вьющиеся небрежно зачесанные волосы, пушистые бакенбарды, округлая подковообразная борода, широкие, свисающие в виде дуги усы. Обильная растительность придает его облику романтический вид, черты мечтательной увлеченности, одержимости. Взгляд пианиста устремлен отнюдь не на нотные листы и клавиатуру. Его восхищенный взор музыканта безраздельно прикован к О-образным устам висящего над ним поющего монумента. Губы аккомпаниатора непрестанно шевелятся и приводят в движение все их мехоподобное обрамление. Прикасаясь к пожелтевшим костяным пластинам клавиш, он будто тихо нашептывает что-то или ведет про себя какой-то неведомый пересчет. Пальцы рук его, короткие и смуглые, почти не разгибаются. Они скорее напоминают разросшиеся кошачьи когти, которые он то выпускает, то мгновенно вбирает куда-то внутрь своей лапы. И клавиши он, кажется, не нажимает, а лишь задевает, торопливо царапает своими костлявыми, крючкообразными когтями. Временами пианист низко наклоняет голову и почти прикасается лицом к клавиатуре, словно для того, чтобы своей разросшейся растительностью смахнуть, как волосяной щеткой, осевшую пыль и испытать очищенный вкус звуков рояля, вдохнуть свежий запах мелодии, не успевшей еще смешаться с густым и вязким никотином.
Яркой приметой экзотической колоритности латино-африканского ансамбля, завоевывающего в Японии едва ли не господствующую роль в концертах камерного исполнения, выступает гитарист. Самозабвенно погруженный в мелодическую стихию, он расположился на бочкообразном сиденье и, кажется, нерасторжимо слился в объятиях со своим электроинструментом – с его характерными стилизованными формами в виде очертаний обескрыленной осиной талии. Приглушенные протяжные стенания электрогитары наполняют атмосферу многострунным звучанием далеких тропических мелодий, знойных и грустных, навевают настроение лирических воспоминаний, неосознанных раздумий и мечтательности.
…И если негритянский квинтет образует своеобразный акустический фокус зала, то центром гурманства, подлинным чревом «Амбассадора» служит угол бара с громадной стойкой, монументально покоящейся на тяжелом, сколоченном из дубовых брусьев постаменте. За стойкой – несколько бартэндэров в безукоризненно белых рубашках, с черными галстуками бабочкой, гладко зачесанными, горящими от бриолина черными волосами. Ловкими движениями они берут с полок, уставленных рядами бесконечных, многообразных сосудов из стекла и керамики, нужные им, почти не глядя, уверенно наполняют содержащимися в них напитками фужеры, бокалы, рюмки, рукой кладут в них крошеный лед, сегменты лимона, пурпурово-красные черешни, зеленые оливы. В специальных металлических колбах готовят коктейли, элегантными движениями, точно оркестранты, сотрясая в воздухе фляги и снарядоподобные серебряные смесители.
У стойки с зеркальной, гладкой поверхностью малинового отлива, которую непрестанно протирают губкообразной салфеткой бартэндэры своими выработанными, рефлекторными движениями рук, на высоких стульях с рахитичными ножками из железных прутьев, напоминающих журавлиные конечности, в небрежных позах громоздится пестрый ряд неистребимых почитателей виски, «хай болов» и аперитивов на «ледяных скалах»… Это общество людей, сделавших употребление пищи ритуалом, а поглощение алкоголя – пожизненным и каждодневным обрядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60