https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-rakoviny/ploskie/
Не-надо-нам-от-них-ничего-ничего-ничего!
Анне Николаевне делалось нехорошо, не по себе, я это почуял и быстро закивал головой, соглашаясь закончить щекотливый и, выходит, зряшный разговор.
- Можно, - попросил я, выходя из класса и прислушиваясь к утихающему дыханию учительницы, - мы зайдем еще раз? Я хочу сфотографировать... это... его...
Анна Николаевна колебалась. Похоже, она не хотела, чтобы я фотографировал скелет, но мы ведь таскали его, а значит, имели право на уступку, да и просьба при всей ее странности не выглядела ужасной.
- Придете вместе, - сказала она, не столько спрашивая, сколько утверждая.
А план уже давно отчеканился в моей голове. Десять минут ходьбы до Дворца, десять на зарядку кассет, десять обратно.
Через полчаса я устанавливаю треножник "Фотокора" напротив скелета.
Витька всюду следовал за мной послушной тенью. Он был оживлен, хохотал надо мной. Впрочем, я хохотал с ним за компанию, вспоминал, какие лица были в толпе, когда мы возникли на пороге магазина со своей ношей, как Витька сперва хотел сигануть, отказаться нести скелет - кто обязан таскать мертвецов? - он как я ухватил его за локоть, вцепился, точно краб, - это уж сравнение из Витькиных морских мыслей. Словом, Борецкий хохотал, и я хохотал с ним, опять и опять переваривая приключение, по достоинству увенчанное славой, но у меня-то в голове было еще одно дельце, до которого Витьке, ясное дело, невдомек, это уж мой личный замысел.
Я достал из кармана картонный экспонометр, поражая Витьку, определил выдержку. Солнце удобно падало в угол класса, где стояло ненаглядное пособие, и я как бы невзначай предложил Витьке:
- Хочешь сняться вместе с ним?
- С ним! - закричал он, но тут же успокоился: - А почему бы и нет?
- Становись! - приказал я.
Уж теперь-то мне известно, кто тут полный хозяин событий. Мой голос был звонок, отдавал металлом. Борецкий подошел к скелету, но стал на таком расстоянии, что оживи наше пособие, рукой до Витьки оно бы не дотянулось.
Решительным шагом я подошел к Борецкому, придвинул его к скелету. Потом я взял костлявую кисть и положил Витьке на плечо.
- С ума сошел! - сказал он неуверенным, севшим голосом, но руку скелета с плеча не сбросил, так и стоял, окаменев.
- Внимание! - командовал я. - Приготовились! Снимаю!
Щелкнул затвор. Витька выскочил как ошпаренный из-под костлявой руки. Чудак! Не понимал, дуралей, что я уже спас его.
* * *
Он не понял, куда я клоню, даже когда три шедевра фотографического искусства отскочили от стекла - роскошно глянцевые, полированные произведения, не уступающие по качеству никакому самому замечательному ателье.
Одну карточку я тут же отдал Витьке, а две, как он ни клянчил, положил в свой карман.
Теперь требовался Крошкин, и я предложил Борецкому прогуляться, таким естественным и нехитрым образом поискав желанной встречи с Вовкой. Но не зря говорится: на ловца и зверь бежит.
Вовка чуть не наехал на нас чьим-то велосипедом - своего у него не было.
Он слез с него, гордо улыбаясь. Велик в ту пору был большой редкостью, и Вовка молча хвастался чужим имуществом. Ну, ничего! Ему недолго осталось улыбаться!
Неторопливым движением я достал фотографию и протянул Вовке:
- Посмотри!
Он нехотя взял карточку, и глаза у него поехали на лоб. Вовка был добрый человек, а добрые не умеют скрывать своих чувств, даже если очень хотят этого.
- Ну дае-ешь! - прошептал он и уставился на Витьку. - Ну да-е-ешь!
Я ликовал.
Я салютовал самому себе из тысячи артиллерийских орудий.
Пусть попробует теперь Вовка повторить позорную кличку, выдуманную для Витьки! Как у него повернется язык!
А у Вовки язык и не поворачивался. Он глядел на Борецкого с ярко выраженным уважением, и Витька - это было трудно не заметить - потихоньку приосанивался: наливал грудь, выпрямлял спину, приподнимал подбородок.
Настоящий серб, гордый, как все сербы!
- Вот так вот! - не утерпел я, но Вовка даже не среагировал на мою реплику. Он все смотрел на Витьку, и взгляд из уважительного постепенно превращался в восторженный.
* * *
Ну, вот и все.
Вся история моего магазина ненаглядных пособий. Пожалуй, вся.
Я повернулся к своим приятелям спиной и молча пошел в сторону.
- Ты куда? - испуганным дуэтом крикнули они.
- Снимать! - остановился я. Меня распирало от счастья. Фотографировать!
- Мы с тобой, - опять враз крикнули ребята.
Вовка сел на седло велосипеда, а Витька, растопырив ноги, устроился на багажнике.
Они медленно катились рядом со мной, и я сказал, улыбаясь:
- Вот так я вас и сниму!
- Давайте снимем самое красивое, что есть на свете! - сказал Вовка возвышенным тоном.
- Откуда здесь море? - проговорил Борецкий.
- Восход солнца! - ответил Вовка. - Самое начало видали? Солнце красное, будто спелое яблоко.
- И огромное, вполнеба, - кивнул я.
- Только надо не проспать, - сказал деловито Витька.
- Одну-то ночку можно и пожертвовать! - крикнул Вовка.
- Для искусства! - подтвердил я.
* * *
Ночь выдалась парной, теплой.
Еще вечером мы забрались на высокий тополь, чтобы снять восход с вышины, увидев красное яблоко раньше всех - устроились в удобной развилке дерева капитально, даже затащили стеганое одеяло для мягкости.
Всю ночь мы болтали, вспоминая, как водится у мальчишек, страшные истории, и, наверное, не давали спокойно спать воронам на верхних ветвях: они испуганно вскаркивали, точно всхрапывали от жутких снов, навеянных нашими рассказами.
Разговор крутился возле скелета. Мы все выдумывали, кто был им раньше - безденежный бродяга, ученый, подаривший себя науке? Витька упрямо настаивал, что это моряк, только одни моряки, видите ли, не боятся ни черта, ни кочерги.
- Сербский моряк, - ехидничал я, - бесстрашный и гордый!
И Витька хлопал, смеясь, меня по макушке.
Солнце выползло таким, каким мы его ждали.
Торжественно алый круг сиял нам в глаза, и я щелкнул тросиком "Фотокора". А днем нас ждало разочарование. На карточке вместо алого великолепия был блеклый недопроявленный круг сквозь черные трещины тополиных ветвей. Только и всего.
Цвет исчез на черно-белой фотографии, оставив одни контуры. Затея не удалась.
Мир, который мы видели, был ярче и красивей того, что могла остановить тогдашняя фотография. Жизнь, оказывается, ярче искусства!
Впрочем, это не казалось мне важным. Вовка и Витька перестали быть врагами - вот что нравилось мне...
* * *
Человек радуется, когда он взрослеет. Счастлив, что расстается с детством. Как же! Он самостоятельный, большой, мужественный! И поначалу эта самостоятельность кажется очень серьезной, Но потом... Потом становится грустно.
И чем старше взрослый человек, тем грустнее ему: ведь он отплывает все дальше и дальше от берега своего единственного детства.
Вот снесли дом, в котором ты рос, и в сердце у тебя возникла пустота. Вот закрыли школу, в которой учился, - там теперь какая-то контора. Куда-то исчез магазин ненаглядных пособий. А потом ты узнал: умерла учительница Анна Николаевна.
В сердце все больше пустот - как бы оно не стало совсем пустым, страшным, точно тот край света возле белой лестницы в тихую ночь: черно перед тобой, одни холодные звезды!
Без детства холодно на душе.
Когда человек взрослеет, у него тускнеют глаза. Он видит не меньше, даже больше, чем в детстве, но краски бледнеют, и яркость не такая, как раньше.
Мне кажется, в моем детстве все было лучше. Носились стрижи над головой, расцветало море одуванчиков, а в речке клевала рыба. Мне кажется, все было лучше, но я знаю, что заблуждаюсь. Кому дано волшебное право сравнивать детства? Какой счастливец смог дважды начать свою жизнь, чтобы сравнить два начала?
Нет таких. Мое детство видится мне прекрасным, и такое право есть у каждого, в какое бы время он ни жил. Но жаль прогонять заблуждение. Оно мне нравится и кажется важным.
Я понимаю: в детстве есть похожесть, но нет повторимости. У всякого детства свои глаза.
* * *
А магазина нет.
Многое уже известно в этом мире. Мало осталось вещей, которые удивят.
Вот в этом-то и дело: когда стал взрослым, таких вещей становится все меньше.
Как бы сделать так, чтобы, несмотря ни на что, мир остался по-детски ненаглядным?
Как бы сделать?
Неужели нет ответа?
К И К И М О Р А
________________________________________
У всякого времени своя жестокость...
Но если где-то неподалеку смерть, если пули и осколки целят в твоего отца и каждое утро, прежде чем проснуться, ты чувствуешь, как немеет тело от холода, приносимого страхом, - и потом среди бела дня, и вечером вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего обмирает душа в неясном, но горестном предчувствии, - в неускоримо долгие, тягостные, безжалостные, беспощадные, жестокие эти дни есть ли цена всему остальному?
Есть ли цена жестокости, коли она не от войны? Время безмерной тяжести, не меняет ли оно цену на радость, обиду, ненависть?
Большое горе, неутешные слезы, безмерное ликование - не разменивают ли они в мелочь все другие чувства, которыми награжден от рождения каждый человек?
А если да?..
Как ужасно, как страшно это!
Горевать только при виде смерти, считать жестокостью лишь убийство, мерой счастья избирать одну собственную сохранность, во всех остальных случаях лишь равнодушно пожимая плечами: мол, бывает, дескать, случается, но главное - не это...
Главное - все, вот что.
Согласен: есть на свете великое зло, но нет обыкновенного зла, не может, не должно его быть.
Есть великое горе, но нет горя простенького, обычного, есть горе. Есть необыкновенная радость, и кто станет спорить, что она дороже обыкновенного счастья, маленькой радости.
Копеечных, мелочных чувств не надо.
Особенно когда ты ростом невелик и только начинаешь жить.
Щелястый забор отделял наш двор от детской поликлиники. Щелястым он стал в войну, будто война забору зубы выбила, а раньше - доска к доске ровная стенка ограждала нас от детских писков и криков. Но война сделала свое дело, досочка по досочке - словно пололи морковную грядку - проредили мы забор, используя сухой материал на растопку, и стал он похож на редкозубый старушечий рот: ограждение вроде бы есть, но что оградить может?
Так вот этот - и не щелястый даже, а полупустой какой-то, условный забор - отсекал наш двор от детской поликлиники и упирался в конюшню.
В ней ночевала кобыла Машка.
Кошек, собак и прочей живности в нашем городе было мало видно той военной зимой, а вот лошадей полно.
Это объяснимо.
Во-первых, немногие автомобили, как и мужчины, ушли из нашего города на войну, и лошадь стала главным тяглом, ведь без транспорта не обойтись. Вот и остались в городе два вида транспорта: по железной дороге пыхтели паровозы, а на крутых городских улицах, покачивая шеей в такт своим шагам, напрягаясь всем телом, оскальзываясь и больно - но молча ведь, молча! падая в гололед, разбрызгивая грязь глухой осенью и затяжной весной, задыхаясь летней пылью, шли и шли лошади, увозя с заводов ящики с сытыми боками сально блестевших снарядов, а от санитарных составов - раненых, укрытых серыми суконными одеялами, скрипучей зимой приволакивая из деревень возы сена для собственного же пропитания и много разных других вообразимых и невообразимых грузов.
Однажды я видел, как лошадь везла другую лошадь.
По нашей улице гоняли скот на мясокомбинат - коров, быков, овец. Торный путь к скотобойне. Тогда тоже вели худющее стадо. Дело было по весне, бабы с кнутами хмуро и громко ругались хриплыми голосами, почему-то торопили коров, отгоняя их от первой придорожной травы, а позади стада шла лошадь, запряженная в телегу, на телеге валялся какой-то брезент, и на нем, стреноженный, лежал тощий конь. Он не брыкался, не ржал, а только косил огромным испуганным лиловым глазом - косил на небо, на стадо, жалостно взглянул и на меня, будто просил милости, и я чуть не завыл в голос: без всяких слов ясно, куда и зачем везли этого худого коня!
Конское жесткое мясо давали по карточкам, его варили и ели без охов и ахов, и я это знал, не малыш несмышленый, а по коню тому заплакал...
Да, в самом деле: у каждого времени своя жестокость.
Лошадей было много - главный транспорт в тылу, - и детской поликлинике тоже полагались колеса, так что в конюшне, к которой примыкал наш редкозубый забор, ночевала смиренная кобыла Машка.
Ах, как хотел я прокатиться на ней, как жалел ее и как мечтал дружить с ней!
Странное дело, скажете вы, лошадь не собака, разве можно дружить с ней? Она в упряжке, на работе, с ней не побежишь наперегонки по зеленому лугу.
Это конечно, не побежишь, только и с лошадью можно дружить, особенно когда ее бьют, да еще матерно приговаривают: "Эх, тудыть-растудыть" - и всяко-разно.
Что касается руготни, то бабушка и мама понапрасну тянули меня в сторону, когда что-нибудь неприличное на улице слышалось. Смешно, даже маленького пацана ведь не спрячешь в коробку, как, например, бабочку или кузнечика. Он живет, и дышит, и ходит по улицам, как всякий человек, и мир ему не заслонишь, а в мире всякого полно - и хорошего, и не очень, - и уши ватой не заткнешь. Так что насчет всяких крепковатых выражений мы в ту пору много чего уже слыхивали, и эта дрянь вовсе даже не вызывала во мне отвращения. Ненависть вызывало, когда матерятся и бьют, вот что.
Да, бьют бессловесную лошадь.
А Машку лупили почем зря.
Вечерами, когда кончался ее рабочий день, я прижимался ухом к стене конюшни и слушал, как в темноте хрупает сеном Машка, переминается с ноги на ногу и тяжко вздыхает.
Я не слыхивал ее голоса, она ни разу не заржала, сколько я помню, только вздыхала, и тогда я звал ее через стенку:
- Машка! Машка!
Лошадь умолкала, переставала жевать сено, прислушивалась, видать, потом снова принималась за еду, вздыхая еще пуще и чаще. Видно, душой принимала мое сочувствие и не скрывала от меня свое настроение и свои мысли.
- Эх, Машка! - вздыхал я, а сам думал: "И откуда же достался Машке такой жестокий конюх? Была бы Машка моей! Никогда бы ее не ударил! И ведь видит, знает, что лошади больно, а лупит, гад такой, этот Мирон!"
Конюх Мирон жил прямо в поликлинике вместе с женой, старухой Захаровной, и дочкой Полей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Анне Николаевне делалось нехорошо, не по себе, я это почуял и быстро закивал головой, соглашаясь закончить щекотливый и, выходит, зряшный разговор.
- Можно, - попросил я, выходя из класса и прислушиваясь к утихающему дыханию учительницы, - мы зайдем еще раз? Я хочу сфотографировать... это... его...
Анна Николаевна колебалась. Похоже, она не хотела, чтобы я фотографировал скелет, но мы ведь таскали его, а значит, имели право на уступку, да и просьба при всей ее странности не выглядела ужасной.
- Придете вместе, - сказала она, не столько спрашивая, сколько утверждая.
А план уже давно отчеканился в моей голове. Десять минут ходьбы до Дворца, десять на зарядку кассет, десять обратно.
Через полчаса я устанавливаю треножник "Фотокора" напротив скелета.
Витька всюду следовал за мной послушной тенью. Он был оживлен, хохотал надо мной. Впрочем, я хохотал с ним за компанию, вспоминал, какие лица были в толпе, когда мы возникли на пороге магазина со своей ношей, как Витька сперва хотел сигануть, отказаться нести скелет - кто обязан таскать мертвецов? - он как я ухватил его за локоть, вцепился, точно краб, - это уж сравнение из Витькиных морских мыслей. Словом, Борецкий хохотал, и я хохотал с ним, опять и опять переваривая приключение, по достоинству увенчанное славой, но у меня-то в голове было еще одно дельце, до которого Витьке, ясное дело, невдомек, это уж мой личный замысел.
Я достал из кармана картонный экспонометр, поражая Витьку, определил выдержку. Солнце удобно падало в угол класса, где стояло ненаглядное пособие, и я как бы невзначай предложил Витьке:
- Хочешь сняться вместе с ним?
- С ним! - закричал он, но тут же успокоился: - А почему бы и нет?
- Становись! - приказал я.
Уж теперь-то мне известно, кто тут полный хозяин событий. Мой голос был звонок, отдавал металлом. Борецкий подошел к скелету, но стал на таком расстоянии, что оживи наше пособие, рукой до Витьки оно бы не дотянулось.
Решительным шагом я подошел к Борецкому, придвинул его к скелету. Потом я взял костлявую кисть и положил Витьке на плечо.
- С ума сошел! - сказал он неуверенным, севшим голосом, но руку скелета с плеча не сбросил, так и стоял, окаменев.
- Внимание! - командовал я. - Приготовились! Снимаю!
Щелкнул затвор. Витька выскочил как ошпаренный из-под костлявой руки. Чудак! Не понимал, дуралей, что я уже спас его.
* * *
Он не понял, куда я клоню, даже когда три шедевра фотографического искусства отскочили от стекла - роскошно глянцевые, полированные произведения, не уступающие по качеству никакому самому замечательному ателье.
Одну карточку я тут же отдал Витьке, а две, как он ни клянчил, положил в свой карман.
Теперь требовался Крошкин, и я предложил Борецкому прогуляться, таким естественным и нехитрым образом поискав желанной встречи с Вовкой. Но не зря говорится: на ловца и зверь бежит.
Вовка чуть не наехал на нас чьим-то велосипедом - своего у него не было.
Он слез с него, гордо улыбаясь. Велик в ту пору был большой редкостью, и Вовка молча хвастался чужим имуществом. Ну, ничего! Ему недолго осталось улыбаться!
Неторопливым движением я достал фотографию и протянул Вовке:
- Посмотри!
Он нехотя взял карточку, и глаза у него поехали на лоб. Вовка был добрый человек, а добрые не умеют скрывать своих чувств, даже если очень хотят этого.
- Ну дае-ешь! - прошептал он и уставился на Витьку. - Ну да-е-ешь!
Я ликовал.
Я салютовал самому себе из тысячи артиллерийских орудий.
Пусть попробует теперь Вовка повторить позорную кличку, выдуманную для Витьки! Как у него повернется язык!
А у Вовки язык и не поворачивался. Он глядел на Борецкого с ярко выраженным уважением, и Витька - это было трудно не заметить - потихоньку приосанивался: наливал грудь, выпрямлял спину, приподнимал подбородок.
Настоящий серб, гордый, как все сербы!
- Вот так вот! - не утерпел я, но Вовка даже не среагировал на мою реплику. Он все смотрел на Витьку, и взгляд из уважительного постепенно превращался в восторженный.
* * *
Ну, вот и все.
Вся история моего магазина ненаглядных пособий. Пожалуй, вся.
Я повернулся к своим приятелям спиной и молча пошел в сторону.
- Ты куда? - испуганным дуэтом крикнули они.
- Снимать! - остановился я. Меня распирало от счастья. Фотографировать!
- Мы с тобой, - опять враз крикнули ребята.
Вовка сел на седло велосипеда, а Витька, растопырив ноги, устроился на багажнике.
Они медленно катились рядом со мной, и я сказал, улыбаясь:
- Вот так я вас и сниму!
- Давайте снимем самое красивое, что есть на свете! - сказал Вовка возвышенным тоном.
- Откуда здесь море? - проговорил Борецкий.
- Восход солнца! - ответил Вовка. - Самое начало видали? Солнце красное, будто спелое яблоко.
- И огромное, вполнеба, - кивнул я.
- Только надо не проспать, - сказал деловито Витька.
- Одну-то ночку можно и пожертвовать! - крикнул Вовка.
- Для искусства! - подтвердил я.
* * *
Ночь выдалась парной, теплой.
Еще вечером мы забрались на высокий тополь, чтобы снять восход с вышины, увидев красное яблоко раньше всех - устроились в удобной развилке дерева капитально, даже затащили стеганое одеяло для мягкости.
Всю ночь мы болтали, вспоминая, как водится у мальчишек, страшные истории, и, наверное, не давали спокойно спать воронам на верхних ветвях: они испуганно вскаркивали, точно всхрапывали от жутких снов, навеянных нашими рассказами.
Разговор крутился возле скелета. Мы все выдумывали, кто был им раньше - безденежный бродяга, ученый, подаривший себя науке? Витька упрямо настаивал, что это моряк, только одни моряки, видите ли, не боятся ни черта, ни кочерги.
- Сербский моряк, - ехидничал я, - бесстрашный и гордый!
И Витька хлопал, смеясь, меня по макушке.
Солнце выползло таким, каким мы его ждали.
Торжественно алый круг сиял нам в глаза, и я щелкнул тросиком "Фотокора". А днем нас ждало разочарование. На карточке вместо алого великолепия был блеклый недопроявленный круг сквозь черные трещины тополиных ветвей. Только и всего.
Цвет исчез на черно-белой фотографии, оставив одни контуры. Затея не удалась.
Мир, который мы видели, был ярче и красивей того, что могла остановить тогдашняя фотография. Жизнь, оказывается, ярче искусства!
Впрочем, это не казалось мне важным. Вовка и Витька перестали быть врагами - вот что нравилось мне...
* * *
Человек радуется, когда он взрослеет. Счастлив, что расстается с детством. Как же! Он самостоятельный, большой, мужественный! И поначалу эта самостоятельность кажется очень серьезной, Но потом... Потом становится грустно.
И чем старше взрослый человек, тем грустнее ему: ведь он отплывает все дальше и дальше от берега своего единственного детства.
Вот снесли дом, в котором ты рос, и в сердце у тебя возникла пустота. Вот закрыли школу, в которой учился, - там теперь какая-то контора. Куда-то исчез магазин ненаглядных пособий. А потом ты узнал: умерла учительница Анна Николаевна.
В сердце все больше пустот - как бы оно не стало совсем пустым, страшным, точно тот край света возле белой лестницы в тихую ночь: черно перед тобой, одни холодные звезды!
Без детства холодно на душе.
Когда человек взрослеет, у него тускнеют глаза. Он видит не меньше, даже больше, чем в детстве, но краски бледнеют, и яркость не такая, как раньше.
Мне кажется, в моем детстве все было лучше. Носились стрижи над головой, расцветало море одуванчиков, а в речке клевала рыба. Мне кажется, все было лучше, но я знаю, что заблуждаюсь. Кому дано волшебное право сравнивать детства? Какой счастливец смог дважды начать свою жизнь, чтобы сравнить два начала?
Нет таких. Мое детство видится мне прекрасным, и такое право есть у каждого, в какое бы время он ни жил. Но жаль прогонять заблуждение. Оно мне нравится и кажется важным.
Я понимаю: в детстве есть похожесть, но нет повторимости. У всякого детства свои глаза.
* * *
А магазина нет.
Многое уже известно в этом мире. Мало осталось вещей, которые удивят.
Вот в этом-то и дело: когда стал взрослым, таких вещей становится все меньше.
Как бы сделать так, чтобы, несмотря ни на что, мир остался по-детски ненаглядным?
Как бы сделать?
Неужели нет ответа?
К И К И М О Р А
________________________________________
У всякого времени своя жестокость...
Но если где-то неподалеку смерть, если пули и осколки целят в твоего отца и каждое утро, прежде чем проснуться, ты чувствуешь, как немеет тело от холода, приносимого страхом, - и потом среди бела дня, и вечером вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего обмирает душа в неясном, но горестном предчувствии, - в неускоримо долгие, тягостные, безжалостные, беспощадные, жестокие эти дни есть ли цена всему остальному?
Есть ли цена жестокости, коли она не от войны? Время безмерной тяжести, не меняет ли оно цену на радость, обиду, ненависть?
Большое горе, неутешные слезы, безмерное ликование - не разменивают ли они в мелочь все другие чувства, которыми награжден от рождения каждый человек?
А если да?..
Как ужасно, как страшно это!
Горевать только при виде смерти, считать жестокостью лишь убийство, мерой счастья избирать одну собственную сохранность, во всех остальных случаях лишь равнодушно пожимая плечами: мол, бывает, дескать, случается, но главное - не это...
Главное - все, вот что.
Согласен: есть на свете великое зло, но нет обыкновенного зла, не может, не должно его быть.
Есть великое горе, но нет горя простенького, обычного, есть горе. Есть необыкновенная радость, и кто станет спорить, что она дороже обыкновенного счастья, маленькой радости.
Копеечных, мелочных чувств не надо.
Особенно когда ты ростом невелик и только начинаешь жить.
Щелястый забор отделял наш двор от детской поликлиники. Щелястым он стал в войну, будто война забору зубы выбила, а раньше - доска к доске ровная стенка ограждала нас от детских писков и криков. Но война сделала свое дело, досочка по досочке - словно пололи морковную грядку - проредили мы забор, используя сухой материал на растопку, и стал он похож на редкозубый старушечий рот: ограждение вроде бы есть, но что оградить может?
Так вот этот - и не щелястый даже, а полупустой какой-то, условный забор - отсекал наш двор от детской поликлиники и упирался в конюшню.
В ней ночевала кобыла Машка.
Кошек, собак и прочей живности в нашем городе было мало видно той военной зимой, а вот лошадей полно.
Это объяснимо.
Во-первых, немногие автомобили, как и мужчины, ушли из нашего города на войну, и лошадь стала главным тяглом, ведь без транспорта не обойтись. Вот и остались в городе два вида транспорта: по железной дороге пыхтели паровозы, а на крутых городских улицах, покачивая шеей в такт своим шагам, напрягаясь всем телом, оскальзываясь и больно - но молча ведь, молча! падая в гололед, разбрызгивая грязь глухой осенью и затяжной весной, задыхаясь летней пылью, шли и шли лошади, увозя с заводов ящики с сытыми боками сально блестевших снарядов, а от санитарных составов - раненых, укрытых серыми суконными одеялами, скрипучей зимой приволакивая из деревень возы сена для собственного же пропитания и много разных других вообразимых и невообразимых грузов.
Однажды я видел, как лошадь везла другую лошадь.
По нашей улице гоняли скот на мясокомбинат - коров, быков, овец. Торный путь к скотобойне. Тогда тоже вели худющее стадо. Дело было по весне, бабы с кнутами хмуро и громко ругались хриплыми голосами, почему-то торопили коров, отгоняя их от первой придорожной травы, а позади стада шла лошадь, запряженная в телегу, на телеге валялся какой-то брезент, и на нем, стреноженный, лежал тощий конь. Он не брыкался, не ржал, а только косил огромным испуганным лиловым глазом - косил на небо, на стадо, жалостно взглянул и на меня, будто просил милости, и я чуть не завыл в голос: без всяких слов ясно, куда и зачем везли этого худого коня!
Конское жесткое мясо давали по карточкам, его варили и ели без охов и ахов, и я это знал, не малыш несмышленый, а по коню тому заплакал...
Да, в самом деле: у каждого времени своя жестокость.
Лошадей было много - главный транспорт в тылу, - и детской поликлинике тоже полагались колеса, так что в конюшне, к которой примыкал наш редкозубый забор, ночевала смиренная кобыла Машка.
Ах, как хотел я прокатиться на ней, как жалел ее и как мечтал дружить с ней!
Странное дело, скажете вы, лошадь не собака, разве можно дружить с ней? Она в упряжке, на работе, с ней не побежишь наперегонки по зеленому лугу.
Это конечно, не побежишь, только и с лошадью можно дружить, особенно когда ее бьют, да еще матерно приговаривают: "Эх, тудыть-растудыть" - и всяко-разно.
Что касается руготни, то бабушка и мама понапрасну тянули меня в сторону, когда что-нибудь неприличное на улице слышалось. Смешно, даже маленького пацана ведь не спрячешь в коробку, как, например, бабочку или кузнечика. Он живет, и дышит, и ходит по улицам, как всякий человек, и мир ему не заслонишь, а в мире всякого полно - и хорошего, и не очень, - и уши ватой не заткнешь. Так что насчет всяких крепковатых выражений мы в ту пору много чего уже слыхивали, и эта дрянь вовсе даже не вызывала во мне отвращения. Ненависть вызывало, когда матерятся и бьют, вот что.
Да, бьют бессловесную лошадь.
А Машку лупили почем зря.
Вечерами, когда кончался ее рабочий день, я прижимался ухом к стене конюшни и слушал, как в темноте хрупает сеном Машка, переминается с ноги на ногу и тяжко вздыхает.
Я не слыхивал ее голоса, она ни разу не заржала, сколько я помню, только вздыхала, и тогда я звал ее через стенку:
- Машка! Машка!
Лошадь умолкала, переставала жевать сено, прислушивалась, видать, потом снова принималась за еду, вздыхая еще пуще и чаще. Видно, душой принимала мое сочувствие и не скрывала от меня свое настроение и свои мысли.
- Эх, Машка! - вздыхал я, а сам думал: "И откуда же достался Машке такой жестокий конюх? Была бы Машка моей! Никогда бы ее не ударил! И ведь видит, знает, что лошади больно, а лупит, гад такой, этот Мирон!"
Конюх Мирон жил прямо в поликлинике вместе с женой, старухой Захаровной, и дочкой Полей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82