https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-nerjaveiki/vreznye/
Так что я отводил взор на второй ряд стеклянных шкафов, где хранились вещи, мне менее понятные, но тем не менее тоже любопытные: пирамида с ровными, удивительно гладко отполированными гранями, песочные часы разных размеров, большие линейки, по которым можно чертить разве что на доске, но уж никак не в тетрадке, громадный учительский циркуль - тоже для черчения на доске, - деревянный, с острой железкой на одном конце и гнездышком для мелка на другом, глобусы двух размеров - большущий, руками не обхватить, и поменьше. В третьем ряду стояли колбы разнообразных форм, торчали веером стеклянные трубочки, сияли в коробках, раскрытых для красоты, разноцветные стеклышки и множество банок - ну точно как в аптеке, - больших и поменьше, где на наклейках тщательно написаны иностранные слова. В стенку, возле третьего ряда шкафов, был вбит громадный гвоздь - даже гвоздь в этом магазине был изумительным и невиданным: он выставлялся из стенки сантиметров на двадцать, не меньше, шляпка у него была с целый пятак. И вот на этом гвозде висела пачка больших географических карт - а верхняя прямо-таки излучала красоту, сияя красными, малиновыми, желтыми, изумрудными, голубыми, еще и еще какими-то цветами, названий которых я просто даже не знал.
Ну, вот и все.
За исключением еще двух достопримечательностей - старушки продавщицы и самого страшного.
Старушка мне нравилась одной особенностью: она все время дремала. Голова ее совершала однообразное движение: медленно-медленно опускалась, а когда безвольно падала совсем, старушка на мгновение приоткрывала затуманенные дремотой глаза, как-то гордо вскидывала голову - пока она вскидывала ее, глаза уже закрывались, - и голова едва заметными рывками падала снова.
Сколько раз я заходил в магазин ненаглядных пособий, старушка всегда сидела в коричневом свитере - даже летом, в жару, - всегда дремала, и по этой причине магазин мне нравился особенно крепко, потому что во всех других магазинах продавщицы смотрели на тебя, как змеи, не отрываясь, настороженно, немигающими глазами, точно стоит им раз моргнуть, как ты, тайный маленький мошенник, тотчас что-нибудь стянешь. А эта старушка знай дремлет себе, не смотрит на тебя подозрительно, не боится, что у нее упрут какой-нибудь товарец. Это дело понятное: кто на такой товарец позарится, да и попробуй его вынуть из этих стеклянных запаянных кубов!
Так что я разглядывал старушку, перед тем как посмотреть на самое страшное, спокойно и внимательно изучал, как у нее падает голова, открываются глазки, даже не видящие тебя, тут же снова закрываются, голова гордо вздергивается и медленно опускается вновь. Здорово получалось у старушки, ничего не скажешь! Почти экспонат! Может, даже ее купит какая-нибудь школа? Вот смеху-то будет! Ненаглядное пособие - спящая старушка.
Я похихикивал - негромко, чтобы, не дай бог, не разбудить продавщицу, хотя в душе совершенно не верил, что она может проснуться. Мне казалось, если даже заколотить школьным звонком у нее перед носом - здоровенным таким колокольчиком на деревянной ручке, - она не проснется, будет все так же поднимать и опускать голову, как заведенная.
И вот! Наконец! Всякий раз трепыхаясь как воробей! Холодея! Прижмуривая глаза от страха! Нехотя отрывая взгляд от спящей старушки! Я поворачиваюсь к стеклянному кубу прямо возле нее! И гляжу! Гляжу!
В стеклянном кубе, жутко ощерясь, страшно вглядываясь в тебя пустыми глазницами, навевая кладбищенский холод, стоит человеческий скелет. Гребешки распяленных костей вместо пальцев, желтые палки рук и ног, страшная яма таза, полая труба позвоночника и растопыренные ребра кошмар!
Хочется закрыть глаза, выскочить из магазина, но что-то другое, тайное в тебе велит стоять, внимательно глядеть и не закрывать глаза, пока не пройдет положенное время. Будто испытание, назначенное тебе и самим собой и не собой, а кем-то другим, хорошо тебя знающим, ослушаться которого ты не можешь, не имеешь права.
Я смотрел на скелет минуту, другую, третью, медленно поворачивался и не спеша выходил из магазина, только там, на улице, снова ощущая собственное дыхание.
Я не раз замечал: пока смотрю на скелет, жизнь будто замирает вокруг. Не слышно разговоров на улице, рыка машин, цокота лошадиных копыт. Не слышно даже собственного дыхания.
Через полквартала от магазина я сдерживал свой непривычно торопливый шаг, вертел головой, убеждаясь, что все вокруг по-прежнему, а через квартал в голову мне лезла все та же дурацкая мысль: ребята, да что там ребята - взрослые, все подряд, показывают на меня пальцем и говорят друг дружке: "Представляете, этот пацан купил скелет в магазине учебно-наглядных пособий!"
Купить скелет! От такой мысли веяло суеверной жутью, богохульством и вообще чем-то недозволенным, опасным, даже стыдным, но эта мысль неизменно приходила ко мне, правда, не раньше чем за квартал от магазина ненаглядных пособий, - наверно, это было безопаснее, за квартал.
Купить! Но как, если даже преодолеть суеверие, богохульство, опасность, стыд и недозволенность? Я ни разу не видел, чтобы старушка продавщица проснулась по-настоящему, а значит, ни разу не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь покупал в этом магазине.
Или мне не везло?
* * *
А теперь промахнем три с лишним года - хорошо, что это можно сделать, когда думаешь о прошлом: будущее так просто не промахнешь, оно движется день за днем в наше настоящее, с годами убыстряя свой бег, и ты все чаще возвращаешься к детству - да будет благословенно оно! Да живет вечно оно в нашей памяти, счастливо тягучее время начала жизни...
Итак, через три года, в конце третьего уже класса, как раз по весне, когда вскрылась река и с шорохом и гулом уплыли вниз по воде рыхлые серые льдины, наша Анна Николаевна, опоздав немножко на урок, привела с собой пацана в кителе с морскими пуговицами.
Эти пуговицы бросились мне в глаза прежде всего. В кителях ходили почти все офицеры - такая вводилась форма, то ли по причине военной поры, то ли по причине удобства и нужды: вид у кителя был строгий, шился он легко, а носился просто - знай меняй воротнички, вот и все.
Но пуговицы! У всех были железные пуговицы со звездочкой, а у Витьки Борецкого, который вошел в класс вместе с учительницей, редкостные для нашего сухопутного города чрезвычайно - с якорями. Анна Николаевна усадила Витьку в конце класса на свободное место и с минуту, наверное, обозревала пространство поверх наших голов, явно недовольная своим решением: далеко сидел Борецкий, далеко.
Мы хорошо знали, когда Анна Николаевна была недовольна: взгляд ее задерживался поверх наших голов дольше обычного. Порой, когда свет падал определенным образом на ее пенсне, было чуточку страшновато, потому что глаз учительницы за пенсне не было видно, а стеклышки блестели, и казалось, что у нашей доброй Анны Николаевны огромные стеклянные зрачки. Но в тот миг особый взгляд был нам непонятен, неясным получалось это блистание стеклышками пенсне и медленное озирание класса. Наконец Анна Николаевна проговорила несколько расстроенно:
- У Вити отец - новый начальник пароходства.
Да-а, тут было над чем поразмыслить.
Дело в том, что военное время разделило всех мужчин на две половины. На тех, кто воевал, и на тех, кто был в тылу. И фронтовики с презрением относились к тем, кто оставался дома: еще бы, на войне погибают, а в тылу как ни трудно, а все равно легче. Если повнимательней приглядеться, то и сейчас еще живо это неравенство - иногда справедливое, а иногда и нет, потому что всякому ясно: без тыла нет фронта и на одних женщин тыл тоже нельзя оставлять, много тяжкого приходилось на тыл - и голодуха зеленая, и смерть от дистрофии, и срочная стройка военных заводов без сна и роздыха, но что поделаешь, так считалось и так считается: кто в тылу, тот крыса и достоин только презрения, кто на фронте, тот герой, слава ему и честь. Что у взрослых, то и у ребятни.
Каждый класс и каждая школа делились на две половины - на тех, у кого отец воюет, и на тех, у кого отец дома.
Детей тыловиков мы презирали, и, как часто это бывает у ребят, гораздо несправедливей и с большей жестокостью, чем взрослые фронтовики взрослых тыловиков. Детский суд строг и не терпит объяснений. Любой суд обвинением кончается, а детский из одного обвинения и состоит.
Так вот, Витьку Борецкого требовалось немедля зачислить в большую фронтовую или меньшую - тыловую часть класса, и по всем строгим правилам детского суда попадал он в явные тыловики, но вот якоря на пуговицах и должность отца - начальник пароходства! - сильно смущали. И не только меня.
Якоря в моем представлении, даже речные, всегда дело серьезное, почти военное. А флот пуще того. Город наш стоял на реке не очень великой да широкой, но все же судоходной, и хотя он был также серьезным железнодорожным узлом и поездов, в том числе военных, ого-го сколько у нас проходило, паровозы и железнодорожники, даже военные железнодорожники, почему-то нашим уважением, как речные судоходы, не пользовались. То ли потому, что все же речники, как и моряки, в бескозырках, то ли потому, что их во много раз меньше, чем железнодорожников, то ли потому, что пароход, как ни крути, посложней паровоза, все-таки не по рельсам ходит, им управлять надо, чтобы на мель не сел, - словом, полувоенные речники при черных морских бушлатах имели в нашем городе особые привилегии и если не были фронтовиками в полном смысле, то как бы приближались к ним. Впрочем, может, это было лишь мальчишеским ощущением, которое вовсе не передавалось взрослым?
Так или иначе, но Витька Борецкий просидел в классе тихо дня три, так и не определенный ни в какой лагерь. Сидел себе на предпоследней парте, посверкивал завидными пуговицами с якорями, был тих и аккуратен, тянул руку, если хотел сказать или спросить, в общем, был образцовым пай-мальчиком, совершенно не похожим на нашу шумливую братию, с шумливостью которой и вовсе не образцовым поведением Анна Николаевна давно уже смирилась. Откуда только такой приехал?
В общем, ЧП, в которое влип Витька Борецкий, произошло только лишь по причине его поразительной дисциплинированности. Я было подумал: уж не морской ли? Но тут же отмахнул в сторону свое предположение - нет, не морской.
Итак, был урок рисования.
Анна Николаевна, я думаю, пользовалась нашей особой любовью еще и потому, что не скрывала своего неравного отношения к предметам. Математику и русский она почитала и это почитание всячески внушала нам.
- Тот, кто некрасиво, а пуще того, неграмотно пишет, - торжественно провозглашала она, - пустой человек, потому что письмо сиречь развитие мысли.
Анна Николаевна училась очень давно, может, даже до революции, и любила старинные слова, которые нам непременно разъясняла. Поэтому мы знали, что слово "сиречь" равно слову "есть".
- Вам жить в будущем, - говорила убежденно Анна Николаевна, - а без математики там шагу не ступить.
И мы налегали на математику кто как мог, чтобы не оказаться дураками в неизвестном и непонятном будущем.
Ну а про рисование Анна Николаевна ничего не говорила. И про пение тоже. Нет, сказать плохое про эти предметы она себе не могла позволить тоже словечки из ее разговоров. Но как бы мимоходом принизить их - это она могла.
- Ах, - говорила рассеянно Анна Николаевна, - сейчас, кажется, опять пение. Ну что же, споем, на чем мы там остановились?
И мы пели песню под ее неверный аккомпанемент на обшарпанном пианино, причем в отличие от других предметов учительница не поворачивалась к нам, когда кто-нибудь нарочно выдавал пискливую ноту, громко хрюкал или звонко хлопал ладонью по макушке соседа, сводя счеты, не разрешенные на перемене. Анна Николаевна налегала на слова, не особенно упирая на музыку и наше исполнение и отметки по пению тоже ставила за слова.
Когда наступал урок рисования, Анна Николаевна была еще неаккуратнее, даже иногда проговаривалась.
- Может, вместо рисования попишем диктант? - наивно спрашивала она, конечно же, не нас, а сама себя. И как бы утверждала эту мысль весомым аргументом: - Репиных из вас все равно не выйдет!
И нередко мы действительно вместо рисования писали диктант или решали задачи, но самым любимым приемом Анны Николаевны был такой - большинство все-таки рисовало бутылку, или чернильницу, или две книги, живописно поставленные одна на другую, а те, кого учительница считала если не вполне пустыми людьми, но и не вполне полными, решали задачу или писали изложение.
На сей раз выпал как раз такой урок. Кто-то глубокомысленно ковырял в носу и загибал пальцы - решал задачу, кто-то, свесив набок язык, старательно скрипел пером, а кто-то одним простым карандашом изображал сложную комбинацию из пустого стакана и книги Гоголя, которую Анна Николаевна поставила боком, но по рассеянности вниз головой, и теперь слово "Гоголь" приходилось рисовать вниз головой - получились смешные палочки, и над классом - то в одном ряду, то в другом - повисали смешки.
Урок шел к концу, Анна Николаевна принялась ставить отметки за рисунки, возле нее собрался такой барьерчик из народа, и тут Витька Борецкий поднял руку на своей предпоследней парте. Ему бы встать и запросто подойти к Анне Николаевне или громко сказать: "Можно выйти?", а он сидел на своей парте, вирюхал коленками - ясно было, куда дело клонится, - но дисциплинированно держал руку, да еще локотком на парте.
Нашлись люди, хихикнули над ним, но разве Анна Николаевна поймет в такой суматохе, кто там над кем хихикнул? Была бы математика или русский другое дело. А тут рисование, она и внимания не обращает, что где творится. Я даже громко сказал Витьке:
- Ты встань и скажи! Она не видит!
Витька покосил на меня коричневым жалостным глазом, но не послушался - вот до чего дисциплинированный, тут-то я и подумал про морскую дисциплину.
И вдруг раздался громкий свист. Здесь уж Анна Николаевна не могла не подняться со своего стула. Она грозно поглядела в сторону предпоследней парты, а обалдуй Мешков, с которым сидел Борецкий, по-прежнему свистел и медленно, даже оторопело, отъезжал по скамейке от Витьки, пока не упал нарочно, конечно, - с нее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Ну, вот и все.
За исключением еще двух достопримечательностей - старушки продавщицы и самого страшного.
Старушка мне нравилась одной особенностью: она все время дремала. Голова ее совершала однообразное движение: медленно-медленно опускалась, а когда безвольно падала совсем, старушка на мгновение приоткрывала затуманенные дремотой глаза, как-то гордо вскидывала голову - пока она вскидывала ее, глаза уже закрывались, - и голова едва заметными рывками падала снова.
Сколько раз я заходил в магазин ненаглядных пособий, старушка всегда сидела в коричневом свитере - даже летом, в жару, - всегда дремала, и по этой причине магазин мне нравился особенно крепко, потому что во всех других магазинах продавщицы смотрели на тебя, как змеи, не отрываясь, настороженно, немигающими глазами, точно стоит им раз моргнуть, как ты, тайный маленький мошенник, тотчас что-нибудь стянешь. А эта старушка знай дремлет себе, не смотрит на тебя подозрительно, не боится, что у нее упрут какой-нибудь товарец. Это дело понятное: кто на такой товарец позарится, да и попробуй его вынуть из этих стеклянных запаянных кубов!
Так что я разглядывал старушку, перед тем как посмотреть на самое страшное, спокойно и внимательно изучал, как у нее падает голова, открываются глазки, даже не видящие тебя, тут же снова закрываются, голова гордо вздергивается и медленно опускается вновь. Здорово получалось у старушки, ничего не скажешь! Почти экспонат! Может, даже ее купит какая-нибудь школа? Вот смеху-то будет! Ненаглядное пособие - спящая старушка.
Я похихикивал - негромко, чтобы, не дай бог, не разбудить продавщицу, хотя в душе совершенно не верил, что она может проснуться. Мне казалось, если даже заколотить школьным звонком у нее перед носом - здоровенным таким колокольчиком на деревянной ручке, - она не проснется, будет все так же поднимать и опускать голову, как заведенная.
И вот! Наконец! Всякий раз трепыхаясь как воробей! Холодея! Прижмуривая глаза от страха! Нехотя отрывая взгляд от спящей старушки! Я поворачиваюсь к стеклянному кубу прямо возле нее! И гляжу! Гляжу!
В стеклянном кубе, жутко ощерясь, страшно вглядываясь в тебя пустыми глазницами, навевая кладбищенский холод, стоит человеческий скелет. Гребешки распяленных костей вместо пальцев, желтые палки рук и ног, страшная яма таза, полая труба позвоночника и растопыренные ребра кошмар!
Хочется закрыть глаза, выскочить из магазина, но что-то другое, тайное в тебе велит стоять, внимательно глядеть и не закрывать глаза, пока не пройдет положенное время. Будто испытание, назначенное тебе и самим собой и не собой, а кем-то другим, хорошо тебя знающим, ослушаться которого ты не можешь, не имеешь права.
Я смотрел на скелет минуту, другую, третью, медленно поворачивался и не спеша выходил из магазина, только там, на улице, снова ощущая собственное дыхание.
Я не раз замечал: пока смотрю на скелет, жизнь будто замирает вокруг. Не слышно разговоров на улице, рыка машин, цокота лошадиных копыт. Не слышно даже собственного дыхания.
Через полквартала от магазина я сдерживал свой непривычно торопливый шаг, вертел головой, убеждаясь, что все вокруг по-прежнему, а через квартал в голову мне лезла все та же дурацкая мысль: ребята, да что там ребята - взрослые, все подряд, показывают на меня пальцем и говорят друг дружке: "Представляете, этот пацан купил скелет в магазине учебно-наглядных пособий!"
Купить скелет! От такой мысли веяло суеверной жутью, богохульством и вообще чем-то недозволенным, опасным, даже стыдным, но эта мысль неизменно приходила ко мне, правда, не раньше чем за квартал от магазина ненаглядных пособий, - наверно, это было безопаснее, за квартал.
Купить! Но как, если даже преодолеть суеверие, богохульство, опасность, стыд и недозволенность? Я ни разу не видел, чтобы старушка продавщица проснулась по-настоящему, а значит, ни разу не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь покупал в этом магазине.
Или мне не везло?
* * *
А теперь промахнем три с лишним года - хорошо, что это можно сделать, когда думаешь о прошлом: будущее так просто не промахнешь, оно движется день за днем в наше настоящее, с годами убыстряя свой бег, и ты все чаще возвращаешься к детству - да будет благословенно оно! Да живет вечно оно в нашей памяти, счастливо тягучее время начала жизни...
Итак, через три года, в конце третьего уже класса, как раз по весне, когда вскрылась река и с шорохом и гулом уплыли вниз по воде рыхлые серые льдины, наша Анна Николаевна, опоздав немножко на урок, привела с собой пацана в кителе с морскими пуговицами.
Эти пуговицы бросились мне в глаза прежде всего. В кителях ходили почти все офицеры - такая вводилась форма, то ли по причине военной поры, то ли по причине удобства и нужды: вид у кителя был строгий, шился он легко, а носился просто - знай меняй воротнички, вот и все.
Но пуговицы! У всех были железные пуговицы со звездочкой, а у Витьки Борецкого, который вошел в класс вместе с учительницей, редкостные для нашего сухопутного города чрезвычайно - с якорями. Анна Николаевна усадила Витьку в конце класса на свободное место и с минуту, наверное, обозревала пространство поверх наших голов, явно недовольная своим решением: далеко сидел Борецкий, далеко.
Мы хорошо знали, когда Анна Николаевна была недовольна: взгляд ее задерживался поверх наших голов дольше обычного. Порой, когда свет падал определенным образом на ее пенсне, было чуточку страшновато, потому что глаз учительницы за пенсне не было видно, а стеклышки блестели, и казалось, что у нашей доброй Анны Николаевны огромные стеклянные зрачки. Но в тот миг особый взгляд был нам непонятен, неясным получалось это блистание стеклышками пенсне и медленное озирание класса. Наконец Анна Николаевна проговорила несколько расстроенно:
- У Вити отец - новый начальник пароходства.
Да-а, тут было над чем поразмыслить.
Дело в том, что военное время разделило всех мужчин на две половины. На тех, кто воевал, и на тех, кто был в тылу. И фронтовики с презрением относились к тем, кто оставался дома: еще бы, на войне погибают, а в тылу как ни трудно, а все равно легче. Если повнимательней приглядеться, то и сейчас еще живо это неравенство - иногда справедливое, а иногда и нет, потому что всякому ясно: без тыла нет фронта и на одних женщин тыл тоже нельзя оставлять, много тяжкого приходилось на тыл - и голодуха зеленая, и смерть от дистрофии, и срочная стройка военных заводов без сна и роздыха, но что поделаешь, так считалось и так считается: кто в тылу, тот крыса и достоин только презрения, кто на фронте, тот герой, слава ему и честь. Что у взрослых, то и у ребятни.
Каждый класс и каждая школа делились на две половины - на тех, у кого отец воюет, и на тех, у кого отец дома.
Детей тыловиков мы презирали, и, как часто это бывает у ребят, гораздо несправедливей и с большей жестокостью, чем взрослые фронтовики взрослых тыловиков. Детский суд строг и не терпит объяснений. Любой суд обвинением кончается, а детский из одного обвинения и состоит.
Так вот, Витьку Борецкого требовалось немедля зачислить в большую фронтовую или меньшую - тыловую часть класса, и по всем строгим правилам детского суда попадал он в явные тыловики, но вот якоря на пуговицах и должность отца - начальник пароходства! - сильно смущали. И не только меня.
Якоря в моем представлении, даже речные, всегда дело серьезное, почти военное. А флот пуще того. Город наш стоял на реке не очень великой да широкой, но все же судоходной, и хотя он был также серьезным железнодорожным узлом и поездов, в том числе военных, ого-го сколько у нас проходило, паровозы и железнодорожники, даже военные железнодорожники, почему-то нашим уважением, как речные судоходы, не пользовались. То ли потому, что все же речники, как и моряки, в бескозырках, то ли потому, что их во много раз меньше, чем железнодорожников, то ли потому, что пароход, как ни крути, посложней паровоза, все-таки не по рельсам ходит, им управлять надо, чтобы на мель не сел, - словом, полувоенные речники при черных морских бушлатах имели в нашем городе особые привилегии и если не были фронтовиками в полном смысле, то как бы приближались к ним. Впрочем, может, это было лишь мальчишеским ощущением, которое вовсе не передавалось взрослым?
Так или иначе, но Витька Борецкий просидел в классе тихо дня три, так и не определенный ни в какой лагерь. Сидел себе на предпоследней парте, посверкивал завидными пуговицами с якорями, был тих и аккуратен, тянул руку, если хотел сказать или спросить, в общем, был образцовым пай-мальчиком, совершенно не похожим на нашу шумливую братию, с шумливостью которой и вовсе не образцовым поведением Анна Николаевна давно уже смирилась. Откуда только такой приехал?
В общем, ЧП, в которое влип Витька Борецкий, произошло только лишь по причине его поразительной дисциплинированности. Я было подумал: уж не морской ли? Но тут же отмахнул в сторону свое предположение - нет, не морской.
Итак, был урок рисования.
Анна Николаевна, я думаю, пользовалась нашей особой любовью еще и потому, что не скрывала своего неравного отношения к предметам. Математику и русский она почитала и это почитание всячески внушала нам.
- Тот, кто некрасиво, а пуще того, неграмотно пишет, - торжественно провозглашала она, - пустой человек, потому что письмо сиречь развитие мысли.
Анна Николаевна училась очень давно, может, даже до революции, и любила старинные слова, которые нам непременно разъясняла. Поэтому мы знали, что слово "сиречь" равно слову "есть".
- Вам жить в будущем, - говорила убежденно Анна Николаевна, - а без математики там шагу не ступить.
И мы налегали на математику кто как мог, чтобы не оказаться дураками в неизвестном и непонятном будущем.
Ну а про рисование Анна Николаевна ничего не говорила. И про пение тоже. Нет, сказать плохое про эти предметы она себе не могла позволить тоже словечки из ее разговоров. Но как бы мимоходом принизить их - это она могла.
- Ах, - говорила рассеянно Анна Николаевна, - сейчас, кажется, опять пение. Ну что же, споем, на чем мы там остановились?
И мы пели песню под ее неверный аккомпанемент на обшарпанном пианино, причем в отличие от других предметов учительница не поворачивалась к нам, когда кто-нибудь нарочно выдавал пискливую ноту, громко хрюкал или звонко хлопал ладонью по макушке соседа, сводя счеты, не разрешенные на перемене. Анна Николаевна налегала на слова, не особенно упирая на музыку и наше исполнение и отметки по пению тоже ставила за слова.
Когда наступал урок рисования, Анна Николаевна была еще неаккуратнее, даже иногда проговаривалась.
- Может, вместо рисования попишем диктант? - наивно спрашивала она, конечно же, не нас, а сама себя. И как бы утверждала эту мысль весомым аргументом: - Репиных из вас все равно не выйдет!
И нередко мы действительно вместо рисования писали диктант или решали задачи, но самым любимым приемом Анны Николаевны был такой - большинство все-таки рисовало бутылку, или чернильницу, или две книги, живописно поставленные одна на другую, а те, кого учительница считала если не вполне пустыми людьми, но и не вполне полными, решали задачу или писали изложение.
На сей раз выпал как раз такой урок. Кто-то глубокомысленно ковырял в носу и загибал пальцы - решал задачу, кто-то, свесив набок язык, старательно скрипел пером, а кто-то одним простым карандашом изображал сложную комбинацию из пустого стакана и книги Гоголя, которую Анна Николаевна поставила боком, но по рассеянности вниз головой, и теперь слово "Гоголь" приходилось рисовать вниз головой - получились смешные палочки, и над классом - то в одном ряду, то в другом - повисали смешки.
Урок шел к концу, Анна Николаевна принялась ставить отметки за рисунки, возле нее собрался такой барьерчик из народа, и тут Витька Борецкий поднял руку на своей предпоследней парте. Ему бы встать и запросто подойти к Анне Николаевне или громко сказать: "Можно выйти?", а он сидел на своей парте, вирюхал коленками - ясно было, куда дело клонится, - но дисциплинированно держал руку, да еще локотком на парте.
Нашлись люди, хихикнули над ним, но разве Анна Николаевна поймет в такой суматохе, кто там над кем хихикнул? Была бы математика или русский другое дело. А тут рисование, она и внимания не обращает, что где творится. Я даже громко сказал Витьке:
- Ты встань и скажи! Она не видит!
Витька покосил на меня коричневым жалостным глазом, но не послушался - вот до чего дисциплинированный, тут-то я и подумал про морскую дисциплину.
И вдруг раздался громкий свист. Здесь уж Анна Николаевна не могла не подняться со своего стула. Она грозно поглядела в сторону предпоследней парты, а обалдуй Мешков, с которым сидел Борецкий, по-прежнему свистел и медленно, даже оторопело, отъезжал по скамейке от Витьки, пока не упал нарочно, конечно, - с нее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82