https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/
Отец от неожиданности уронил ложку. Такой неслыханной дерзости он не ожидал от своих детей. И дерзил ему я, «неженка». Мать вся съежилась, словно от холода. Наконец отец медленно покачал головой и сказал:
— Ступай принеси прут!
Я принес из кухни камышовую палку и, не ожидая приглашения, лег на стул. Отец встал из-за стола. Что-то в его движениях говорило мне, что он непременно постарается выбить из меня дурь.
Ох, как здорово он лупил меня! Казалось, сердце переворачивалось от боли, но я не ревел. Отец приостановился на минуту, как бы прислушиваясь, а затем стал пороть еще больнее.
Я впился зубами в край стула и шевелил пальцами в воздухе, но не кричал, — этого удовольствия я не хотел доставить отцу, я решил во что бы то ни стало смыть с себя позорную кличку плаксы. Мысль о том, что отец запорет меня до смерти, была утешительной: тогда его казнят, как Струенсе и графа Брандта. Я так отдался своим мыслям, что даже не ощущал боли, а чувствовал только толчки при каждом ударе, словно ковер выколачивали.
— Это прямо... черт... знает что! — слышал я над собой и при каждом слове отца чувствовал тупой удар.
Вдруг с громким треском опрокинулся какой-то стул, и мать бросилась ко мне.
Не помню, что было дальше, но очнулся я уже в постели. Светило солнце, мать сидела возле меня, штопая мои праздничные штаны, а сестра возилась у окна с тряпичной куклой. Отца в комнате уже не было. Георг ушел играть. В тот день он избежал порки и по этому случаю положил свой пенал около моей подушки, чтобы я, если захочу, мог поиграть им, когда проснусь. Вообще же Георг считал пенал святыней, до которой не смели дотрагиваться ни я, ни сестра.
У меня на спине лежал холодный компресс, который мать время от времени меняла.
— Ну вот, уже почти все зажило, — сказала она. — Это не опасно, заживет само по себе. А вот со штанами дело хуже!
Она посмотрела на меня с таким выражением, что я невольно засмеялся.
Вскоре среди мальчишек нашего квартала стало известно, что я без единого крика добровольно дал себя высечь и потерял сознание. Им об этом рассказал Георг, и мальчишки встретили меня как героя. Однако я предпочитал держаться особняком. Если я еще кое-как мог устоять перед пощечиной, как говорилось у нас, то все же не был настолько силен, чтобы постоянно иметь дело с мальчишками из нашего квартала.
Во время моих скитаний по городу я доходил до пруда Студемаркен, который был примерно там, где теперь находится скотный рынок. Я бродил среди камышей по воде, красной, как кровь, от разложившихся водорослей, — или, как мы, мальчишки, думали, от крови утонувших моряков. Был я и у самой Западной заставы, где, по слухам, росло много кустов крыжовника. Каждый день я совершал в центр города, к озерам, прогулку, которую легко мог связать с любым поручением, и там «купался». В те времена у озер были еще естественные берега, огражденные лишь низким плетнем; мы, мальчики, на животе проползали под плетнем и окунали голову как можно глубже, чтобы намочить ворот, иначе это не считалось у нас купаньем.
Проезжая дорога представляла для меня особое очарование. Даль манила меня. Стоило мне ступить на дорогу — разумеется, лучше всего босиком, — и она уводила меня далеко-далеко. Как легко было идти вперед, и каким тяжелым казался обратный путь домой, хотя я привык к порке и перестал ее бояться.
Когда на поле пасся скот, я старался держаться подальше. Я раньше не видел коров и поэтому боялся их. И все-таки пастбище было очень соблазнительным: его ровная поверхность, без единого деревца, почему-то притягивала меня. Я отваживался доходить до самого конца поля, где начинался так называемый овечий выгон, а оттуда — до клеверных полей и лугов, в район Лерсэ, где я собирал для матери огромные желтые лютики. При виде цветов я совершенно забывал, что она не должна знать о моей прогулке.
Я добрался однажды до ровных, открытых крестьянских полей. Мы называли их «страшными полями», и слово это невольно вызывало представление о страшном чудище и темноте. И вдруг оказалось, что все здесь гораздо светлее и приятнее, чем в городе, в нашем квартале. Воздух мягко и нежно овевал меня, клевер приятно охлаждал горячие щеки, когда я ложился отдыхать, все было наполнено светом, пением птиц и жужжанием насекомых. А невдалеке, под откосом, громыхало какое-то длинное членистое существо. Со стоном и свистом оно выплевывало из трубы дым и копоть и извивалось самым невероятным образом. Это был поезд, — я видел его в первый раз.
Но больше всего я удивился, когда впервые увидел, откуда берется молоко — этот чудный, необычайно вкусный напиток, который можно пить без конца, да так и не напиться. Когда меня посылали за литром или бутылкой молока, это было целым событием. Мать напутствовала меня:
— Боже тебя упаси и сохрани отпить хоть капельку по дороге!
Конечно, я пробовал молоко, хоть и не очень-то разжирел от этого, и мать принималась бранить мошенника-лавочника за то, что он чересчур аккуратно наливает. Затем она варила кашу на воде и каждому из нас ставила по чашке молока. Увы, для самой матери не оставалось уже ни капли. Тогда я чувствовал угрызения совести и начинал горько рыдать: «Мама, мама!» Но мать не бранила меня, а целовала и приговаривала:
— Ну пей же молоко, мой мальчик, оно полезно от золотухи.
А здесь, на пастбище, молоко текло целыми ручьями, сверкая на солнце. Неподалеку от меня сидела женщина, прижавшись лбом к боку коровы, и доила ее, струи молока с певучим звоном падали прямо в ведро. Чудеснейшее белое молоко! И притом от коровы, черной, как смоль. Женщина поманила меня и дала молока. Я летел домой в восторге от этого приключения: я пил молоко, настоящее деревенское молоко! Цветы я забыл в поле, и все же чуть не произошла неприятность. Невозможно ведь было держать язык за зубами, после того как я пил молоко, настоящее деревенское молоко. А в этом отношении с матерью шутки плохи, — она всей душой ненавидела наши повадки бродяг.
Однажды утром, уходя на работу, отец забыл взять с собой бутылки с водкой и пивом или, вернее, мать забыла дать их. Она очень нервничала и не пустила Георга в школу.
— Завтра я дам тебе записку, что ты был болен, — сказала она.
— Но ведь это неправда! — возразил Георг, взглянув на нее с самым невинным видом.
— Ах ты лицемер несчастный! Сам небось не боишься соврать когда нужно! — смеясь, ответила мать. — Нет, это не будет ложью, — добавила она серьезно. — Мы этим можем только выгородить себя. А теперь поспешите, чтобы отец мог поесть блинчиков, пока они еще горячие.
Чтобы загладить перед отцом свою забывчивость, мать испекла несколько блинчиков и положила их в корзинку.
— Но смотрите не задерживайтесь по дороге. Будет скандал, если вы не поспеете к отцу до завтрака!
Она вытолкнула нас на улицу.
Вероятно, мать думала, что если мы пойдем вдвоем, то поручение непременно будет выполнено. Мы понимали всю важность этого и решительно зашагали вперед, держась за руки. Но проезжая дорога — ах, эта проезжая дорога!.. Когда мы свернули со Страндвей, мимо нас галопом промчались за город пожарные фургоны, запряженные четверкой лошадей, а за ними столб пыли и длинный хвост мальчишек, которые пели хором:
Прикроем, прикроем Броагер огнем, Пушки пальнули, давай поднажмем!
Распевая эту песенку, мальчишки отбивали такт ладонями.
Смелее стреляй, коль не хочешь в плен, Старый Фердинанд Людвигсен.
Поток подхватил нас и легко увлек за собой. Не помню, здесь ли мы бросили корзину, желая поспеть за толпой. Иногда руки действуют помимо сознания, особенно в детские годы.
Далеко за городом, примерно там, где теперь находится памятник «Норгесмине», горела помещичья усадьба. Очевидно, пожар произвел на меня потрясающее впечатление. Я до сих пор вижу бушующий огонь, языки пламени, которые взвиваются, словно бичи, и рассыпаются в воздухе; вижу обваливающиеся черные балки, — они, будто живые существа, ныряют в огнедышащее море.
Полиция оцепила усадьбу и сдерживала толпу, но жар от огромного костра жег мне щеки, так что приходилось отворачивать лицо. Потом ограждение прервалось — или это мы с Георгом обошли его, — и мы очутились перед двумя рядами обуглившихся коров.
— Сто двадцать шесть, — сосчитал какой-то человек и ткнул корову палкой. И вдруг палка прошла сквозь коровий живот.
В этот самый миг брат вскрикнул и показал на солнце. Оно вот-вот зайдет. День, который казалось недавно наступил, приближался к концу, он промчался так быстро, что мы и не заметили. Однако мы сильно проголодались, в животе у нас урчало, и, взявшись за руки, мы отправились домой.
— На порку-то наплевать, — говорил брат, торопясь изо всех сил. — Но нам не дадут поесть.
И теперь я был вполне согласен с ним: плевать на порку! Я ведь одержал однажды победу над болью. Страшного нет ничего, достаточно только стиснуть зубы и зажать большой палец в кулаке. Тогда лишь первый удар причинит настоящую боль. Но голод, голод — нам не дадут поесть! Ой, ой, ой!
— Давай поищем корзинку, — задыхаясь на бегу, предлагает брат. — Может быть, мы бросили ее в канаву, — а там были блинчики!
Мы разделились и побежали вдоль канавы. Но корзинки не было. Вот перед нами уже подъезд «Б» дома № 28.
— Иди первым, — хрипло шепчет мне брат. По-видимому, моя необычайная храбрость сделала его боязливым.
Я вхожу. Мать встречает нас в дверях.
— Идите тихонько через черный ход и помойтесь, — говорит она шепотом. — У нас дядя Мортен!
Ну, значит, порки сегодня не будет. Но поесть бы! Поесть!
В кухне мать сует каждому по ломтю хлеба, а сама моет нас губкой. Наконец мы входим в комнату и здороваемся.
— А, вот и ребята! — говорит отец. — Они ходили по делу и запоздали.
Что это он, издевается над нами? По его лицу ничего не заметно. Он в праздничном костюме, — ведь дяде Мортену надо оказывать почет,
Кто-то упрекнул меня однажды в том, что я чуждаюсь родственников. В этом, пожалуй, есть доля правды. Я проявляю к прошлому лишь второстепенный интерес, смотрю на него в первую очередь как на средство пролить свет на будущее. В нашей семье вообще не питали особой привязанности к родным, в том числе и к самым близким. Даже мои братья и сестры резко отличались друг от друга во всем, и по самым существенным вопросам их мнения всегда расходились. А более дальние родственники наверняка не узнали бы друг друга при случайной встрече на улице.
Я считаю, что это вполне естественно. Нелепо общаться с людьми только потому, что состоишь с ними в родстве, или потому, что они твои земляки, или потому, что у них та же профессия. Даже когда я жил за границей, я не стремился выбирать друзей среди своих соотечественников, если у меня с ними не было ничего общего, кроме национальности. Я предпочитаю общение с людьми, родственными мне по духу. Пролетарий свободен от культа предков, и этим он отличается от представителей буржуазии, хотя у него, разумеется, ничуть не меньше предков, а его родословную можно так же легко проследить до какого-нибудь знатного родоначальника. Поскольку никто из нас не свалился с луны, все мы одинаково глубоко уходим корнями в прошлое. Но если жизнь тяжела и ежедневно наносит удары, то человек с мещанскими взглядами утешает себя тем, что у него были знатные предки, или гордится современниками, принадлежащими к его кругу или к той же профессии, что и он сам. Пролетарий же смотрит вперед, рассчитывает и уповает на будущее.
В нашей семье были налицо самые разнообразные противоречия, символически олицетворявшие противоположность между светлым и темным. Мать была самой светлой из блондинок; и по своей внешности, и по натуре она была светлой, открытой и ясной. Но знаменательно, что именно она, а не отец, была слабее всего связана с Данией. Ее дед происходил из южной Германии, а мать была шведка, по-видимому, с примесью еврейской крови. Зато отец мой, типичный борнхольмец, с бронзовой кожей и черными, как смоль, волосами, сложностью своего характера напоминал старинный ларец со множеством потайных ящичков. Во всем его роду нельзя было найти ни малейшей примеси чужой крови. Его мать была маленькая, странная женщина, похожая на лапландку, молчаливая и скрытная, — никак невозможно было проникнуть в глубину ее души. Она родилась в небогатой крестьянской семье на севере Борнхольма, где предки ее жили с незапамятных времен. Бабушка и зимой была такая же смуглая, как и летом. Ее родители, братья и сестры — все были блондины, и только одна она унаследовала темный цвет кожи, передавшийся, быть может, через много поколений; ее дети и внуки также отличались смуглой кожей и темным цветом волос.
Дедушка тоже родился на Борнхольме, он был из рода Нансенов, живших на юге острова. Они, по-видимому, еще с давних времен переселились сюда из Германии, а многие из них отправлялись дальше на север, в другие скандинавские страны. Все Нансены селились обычно по нескольку семей вместе и вообще носили на себе отпечаток родового клана. Это был крепкий народ, по большей части мясники и скототорговцы, все — страстные картежники. И мой дедушка ничем не отличался от них. Он был в добрую сажень ростом и до глубокой старости оставался отважным и искусным пловцом.
Борнхольм заселяли главным образом выходцы из Германии и Швеции. Эти страны ближе всего находятся от острова, который служил естественным мостом при переселении народов. С шведского берега можно отчетливо видеть светлую зелень ясеневых деревьев Борнхольма, его утесы. Если же плыть от берегов Германии морем, то довольно скоро покажется и остров. На Борнхольме наблюдается такое же смешение самых разнообразных типов людей, как в Швеции или в России— от Ленинграда до Кавказа. В борнхольмском говоре и суевериях сохранились некоторые выражения и образы, заимствованные из более южных мест, из района Боденского озера и у аллеманов. Даже в таком далеком уголке, как этот островок в Балтийском море, встречаются смешанные типы людей.
Не так-то легко определить национальность жителей Борнхольма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22