https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/mini/
И бушуевские внучата, и сама Агафьевна любили эти тихие зимние вечера. В чистой, жарко натопленной горнице, освещенной лампой, было покойно и уютно. Где-то в кухне под печкой дремотно и мирно сверлил тишину сверчок. За окошком шумела ранняя зимняя вьюга. Тонко и жалобно завывал ветер в печной трубе.
Силка, примостившись рядом с бабушкой на сундуке, рассказывал ей наизусть стихотворение про козу. Бабка, тихо позванивая стальными спицами, продолжала свою обычную вечернюю работу — вязала чулок и слушала внука со строгим, почти сердитым выражением лица. Слушая меньшего внука, бабка поглядывала и на Тараску, занятого в это время сочинением своего дневника. Облокотись на стол, поминутно перекидывая свою вихрастую голову с одного плеча на другое, Тараска писал в тетрадке неуверенным, шатким почерком, с особенным старанием выводя заглавные буквы:
«Мой дневник 1916 года. С чего начинать, не знаю. Дед наш уехал. У нас очень скучно. Праздник покров прошел. Снег выпал. Почерк у меня хороший. Учительница Раиса Михайловна поставила мне тройку. Никак не могу выучить, сколько будет семь у семь. 7Х 7= 49. Видел во сне собаку. Мохнатая. Белая. Подает лапу. Хорошо, кабы это было взаправду! Я собак люблю и деда нашего тоже. Дед поехал в город Петроград в гости к царю. Царь, царь — сирота! Открывай нам ворота ключиком-замочком, шелковым платочком! Кобыла наша ожеребилась. Жеребенок — не поймешь какой масти. То ли — гнедой, то ли — чалый. Хорошо, кабы чалый. С ремнем на спине. Дед говорил — чалый конь к счастью. Силка — чудак. Он совсем позабыл, што у нас был батя. Скоро будет ярманка. У меня есть пятак. Куплю Силке пряник. А я лучше прокачусь на карусели. Эх, скорее бы приехал дед и привез бы мне тетрадки в косую линейку. Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя. Дров мы с дедом навозили, топи — не хочу. Раиса Михайловна говорит, что в дневник надо записывать всякую погоду. Записываю. Погода хорошая. Буран. Метель. В горнице у нас тепло. Шарику тоже не холодно. Я запустил его кочевать в сени. Ну, пока все. Забыл только про письмо дяди Феди запись произвести. Чернила очень красивые, а почерк мелкий. Вот бы мне научиться писать таким почерком! Силка опять уснул на коленях у бабки. Бабка на той же точке. Спит и чулок вяжет. Я спать не хочу. Завтра, живой буду, напишу побольше. 7X7=49».
Отправив своих депутатов в далекий Петроград, станичники, как и прежде, проводили эти длинные зимние вечера в своем излюбленном месте — станичной казарме. Примостившись на лавках, у печки, вокруг длинного, залитого чернилами писарского стола, старики, забываясь в полудремоте, слушали сквозь сон монотонный голос золотушного писаря Саньки Скалкина, перечитывавшего вслух газетные сводки и сообщения военных корреспондентов о положении в действующей армии. Слушали писаря терпеливо и равнодушно. Газетам они не верили: «Когда же в газетах правду писали?» Не верили, но все-таки слушали. Стариков занимало не столько то, о чем писалось в газетах, сколько — как писалось! Уж больно бойко, лихо и складно умели описывать дошлые люди победоносные битвы с неприятелем!
Когда умолкал писарь, заводили разговор бодрствующие старики. Разговор этот возникал зачастую вне всякой связи с тем, о чем писалось в газете.
Агафон Бой-баба жаловался:
— Рановато нынче зима бабахнула, воспода станишники. Я даже дворишко закрыть не успел.
— А когда ты успевал-то? У тебя ить сроду двор-то небом крыт, белым светом горожен,— ввертывал фон-баром Пикушкин.
- Одно слово — соколинец. Не хозяйское нутро,— басил из угла школьный попечитель Корней Ватутин.
— Дело не в нутре, воспода старички, а в нехватках,— огрызался, вступаясь за Агафона, Кирька Караулов.
— Вот и именно. Хорошо вам, ермаковцам, нашего брата корить, когда вы чужими руками огонь загребаете.
— А ить это тоже надо уметь — загребать жар чужими руками!— нагловато ухмыляясь, говорил фон-барон.
— Спору нет — надо уметь. Да не все, брат, такие умелыцики. Не все такие натрыжные...
А у притулившихся около печки георгиевских кавалеров был свой разговор. Передремнув, деды запаливали свои самодельные трубки и, пока курили, поддерживали друг друга мирной беседой.
— Слыхал, сослуживец, как супостаты песни поют?— спрашивал деда Арефия дед Конотоп.
— Ась? Это ты про пленных-то? Про ерманцев?
— Про них. Про чехов, стало быть...
— Как же, как же, слышал. Привелось. Как-то ле-тось вышел я в крепость, а они, супостаты-то, колодец там рыли. Дело было к вечеру. Присел я отдохнуть на редут. Смотрю — у них перекур. Сели они в кружок, задымили своими сигарками да как завозгудают не нашими голосами.
— Иноземная песня — не нашей чета. И слова не те. И мотив какой-то тощий, сумный...
— Свысока поют.
— Правильно. У их ить у всех голоса-то бабьи — на тонкой ноте.
— А кака душа, така и песня. Откуда им басовитым-то быть?! Тонкая нация.
— Правильно. Не наш брат. Это ить мы рявкнем — лампы погаснут.
— Што там говорить, сослуживец. Особливо казаки. Скрозь луженые глотки. Мы ить при покорении Хивинского царства одними песнями басурманов в дрожь вгоняли...
— Знам. Было дело. Певали...
— А бывалы-то люди сказывают, сослуживец, што в городе Санкт-Петербурге есть такой запевала из нашего брата, што как рявкнет — стекла в дворцовых окошках лопаются.
— Это я тоже слышал. Фамилий ему — Шаляпин Федор Иваныч. Русский мужик. Грузчик. Отпетая душа.
— А я слышал, будто он из казаков. С Горькой линии.
— Вполне возможно и это. Скорее всего, так, сослуживец. Не иначе в лейб-гвардии служил.
— Так говорят. Гвардеец. Сотенным запевалой числился. А теперь ему за одну песню графья и графини по миллиону платят.
— Дива мало. За душевную песню не только миллион, а жизнь отдашь.
— Ишо бы. Песня — она ить хмельнее вина... Я вот про многие походы забыл и енералов теперь уж не всех припомню. А какие песни, бывало, певали в строю да на биваках — все скрозь наизусть зазубрил. Хоть и голос-то у меня уж не тот — выноса прежнего нету. А мотив любой воинской песни и по сей день звенит в ушах. И как вспомнишь — сердце замрет, голова кружится...
И кавалеры, объятые воспоминаниями о былых походах и песнях, умолкали, полусмежив усталые, старчески тусклые глаза, и вновь погружались в сладкую
дремоту, согревая свои старые кости у жарко натопленной печки.
Замолкали мало-помалу разговоры в казарме. Дремали пересидевшие за полночь станичники. И только немногие из тех, кого не сгибала еще в три погибели старость и в ком жила еще, как в молодости, озорная душа, собравшись в кружок возле известного в станице острослова и побасенщика Спирьки Саргаулова, слушали его очередной рассказ — полковую побывальщину.
...В один из таких вечеров, когда спасались станичники в казарме от скуки дома и от вьюги на улице, явился в станичное правление подвыпивший Архип Кречетов и подал писарю Скалкину какую-то замызганную бумажку, извлеченную из-за пазухи. Золотушный писарь, надев очки и придвинув к самому носу лампу, раза два пробежал бумажку глазами, а затем, удивленно посмотрев на Архипа, спросил:
— Ну, а что дальше, Кречетов?
— Не могу знать, восподин писарь,— растерянно и жалко улыбаясь, заговорил Архип Кречетов.
— Как, не могу знать? Зачем ты принес мне эту бумажку?
— А чтобы вы прочитали словесно.
Зачем же мне ее читать? Нам известно, что третий ТВОЙ младший сын, казак седьмого Сибирского полка, погиб смертью храбрых в боях под городом Ардаганом. Знаешь об этом и ты. Так в чем же дело?
Помолчав, недоуменно оглядевшись вокруг на притихших одностаничников, Архип сказал:
— Гумагу мне эту прочитать дома было некому, сам Я, как вам известно, восподин писарь, неграмотный. Вот и хотел, чтобы вы словесно мне огласили.
— Да чего же тут оглашать-то? Бумажка бумажкой. Тебе не впервые ее получать. И про тех двух твоих сыновей то же самое было написано. Сообщаю, дескать, нам, господин казак, что сын ваш такой-то погиб в боях смертью храбрых и так далее...
— Стало быть, все так же, как и про Митю с Васей было отписано? Все, стало быть, по форме?
— Так точно. Все по форме, Кречетов.
— Ага. Ну, благодарствую вас на этом,— сказал Архип таким тоном, словно и в самом деле его успокоило, что извещение о гибели сына написано строго по форме и что будто бы только это и волновало сейчас старика.
— Не понимаю, что ты чудишь. И благодарить меня вовсе не за что,— сказал с раздражением писарь, сунув измятую бумажонку в руки Архипа Кречетова.
— Да ить он же в хмелю. Вот и городит, не знаю што,— сказал, кивая на Архипа, фон-барон Пикушкин.
— Ты бы вот лучше пил поменьше, господин Кречетов,— строго сказал, осуждающе глядя на Архипа, до сего отмалчивавшийся станичный атаман Муганцев.
— Это так точно, восподин атаман. Выпивать-то, действительно, надо бы мне поменьше,— сказал с трезвой искренностью Архип Кречетов.
— Вот и именно. А почему же ты все-таки пьешь?— спросил тем же строгим тоном Муганцев.
— Не могу знать, восподин атаман. Душа, стало быть, не на месте...
— Ну, это не оправданье. Ведь ты присягу давал, что бросишь пить. И не один раз.
— Так точно — не единожды. И не я один. При наказном атамане, их высокопревосходительстве, мы таку присягу всем миром давали.
— А ты на мир не ссылайся. Тебе мир не розня. У тебя вот три сына погибли на фронте. А дома — еще семеро по лавкам. Кто их поить и кормить за тебя станет?
— Не могу знать, восподин атаман.
— Хорошее дело — не могу знать. Да ты што, не казак?
— Им считаюсь...
— Вот именно, только считаешься. Разве истинные казаки так себя ведут в такую годину? Вместо того чтобы собраться с духом, ты пьянствуешь. Совестно, совестно, Кречетов,— начал стыдить на миру Архипа станичный атаман.
И Архип, притихнув и протрезвев, отошел от стола и присел в задний угол, где было не слышно его и не видно.
Между тем Муганцев решил приступить к делу, ради которого он явился на этот станичный сход. Поднявшись из-за стола и взяв в правую руку свою булаву с серебряным набалдашником — это значило, что атаман будет говорить сейчас со станичниками не обыденным, а официальным языком, Муганцев сказал:
— Господа старики, объявляю вам, что в станице получена бумага из войсковой управы о том, что вверенная мне станица обязуется в двухнедельный срок доста-
вить на войско сто пятнадцать комплектов обмундирования и пятьдесят три строевых коня. Понятно, что все означенное обмундирование, а также и строевые кони должны быть закуплены за наличные деньги путем равномерного распределения необходимой для этой цели суммы по всем дворам.
Муганцев умолк. Он испытующе присмотрелся своими бесцветными глазами к безмолвствующим станичникам и трижды негромко стукнул зачем-то об пол своей булавой.
Всеобщее молчание длилось долго. Наконец кто-то из дальнего, плохо освещенного угла, где, как правило, сидели соколинцы, довольно громко сказал:
— Ничего себе — контрибуция!
И сию же секунду в казарме зазвучало сразу несколько голосов:
— Легко сказать — сто пятнадцать комплектов амуниции и пятьдесят три строевика!
— Ловко девки пляшут. Не успели наши послы до города Петрограда добраться, а тут нова награда нам выпала.
Скотопромышленник Боярский, выйдя на середину казармы, проговорил своим ласковым тенорком:
О чем разговор, братцы? Да ведь это же плевое дело — каких-нибудь семь целковых на двор.
— Для кого как!
- Кому, действительно, плюнуть да ногой растереть. А кому и последней коровешки лишиться.
— А если и коровешки нет?
— Тогда — петлю на шею.
— Фактура — петлю.
— Дожились, воспода станишники. Довоевались. Кирька Караулов, выпрямившись во весь свой гигантский рост, вдруг крикнул:
Л где наши сухари, воспода станишники? Пусть нам сейчас же станишный атаман докажет.
В чем дело? Какие опять сухари?— удивленно воскликнул Муганцев, и в самом деле не понимая, при чем здесь сухари.
Вот кидали, воспода станишники?! Он уж и про сухари забыл!- закричал злорадно и торжествующе Кирька.— Поняли? Целое божье лето по всей Горькой линии сухари для русского воинства сушили. А куды они делись? Если атаман не жалат ответить, отвечу я.
— Отвечай, отвечай, Киря!
— Режь правду в глаза, восподин станишник.
— Каку язву им в рот-то смотреть!— посыпались на Кирьку подбадривающие выкрики соколинцев.
— А я отвечу. Не сробею!— запальчиво выкрикивал Кирька.— Сухари наши трудовые были пропиты интендантскими крысами.
— Молчать!— крикнул на Кирьку Муганцев, грохнув об пол пудовой своей булавой.
— Нет, извиняй, восподин атаман. Я молчать не буду. Меня не остановишь, пока я весь сам собой не выскажусь... Итак, иду дальше... Стало быть, про сухари. Ну, собрали мы пять тыщ пудов сухарей с нашей Горькой линии. Доставили их на войсковые склады в город Омск. Хорошо. А дальше что? А дальше — сухари вместо русского воинства к екатеринбургским купцам за полцены от казнокрадов попали. Понятно, воспода станишники, кака тут Куендинска ярманка выходит?
— Как божий день — все ясно!— крикнул точно выпорхнувший на крыльях из угла на середину казармы Архип Кречетов.
Маленький, юркий Архип стремительно прошелся, как заводной волчок, по казарме и, остановившись рядом с долговязым Кирькой, сказал, глядя в упор на судорожно подрагивающее лицо станичного атамана:
— Правильно. Все ясно, как божий день. Сынов наших — под убой. Живность — казнокрадам. Нашего брата — по миру. Вот, туды ее мать, до чего мы дожи-лись, воспода станишники, до чего дострадовались!
При этих словах Архипа Муганцев, весь напружинившись, точно проглотив аршин, выпрямился и крикнул высоким, сорвавшимся голосом:
— Что?! Что ты, подлец, сказал?! Это с каких пор дозволено при портрете их императорского величества в присутственном месте по матушке выражаться?
В казарме стало снова тихо.
Старики поняли, что на этот раз Архип, кажется, перехватил. Никто еще не отваживался до сих пор пушить на чем свет стоит законную власть в этом присутственном месте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62