https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/
С трех часов ночи я шатался по городу, хотел извести себя усталостью, настроение было самое отвратное. Пробирал холод, кожа на лице была нечистая, сальная, подбородок зарос щетиной. Светало. Заворчали первые автобусы, подвывали троллейбусы, расчирикались трамваи. На остановке ругались два цыгана, скрипачи. До утра они играли где-то в баре, а теперь не могли поделить пять крон. Я подошел к ним, достал две десятки, выхватил у них пятерку и загоготал. Они обалдели. А мне словно кто пятки щекочет — гогочу за двоих. Они попятились, начали отступать, будто цыплята перед петухом, и тут один из них споткнулся и плюхнулся на те самые щечки, которые всегда в тени и не видят солнечных лучей. Мне только этого и не хватало, я давился от смеха, не в силах остановиться, перегибался в поясе, улица на мой гогот откликалась эхом, все равно что на сирену «скорой помощи», ну, немножко потише. Цыгане подхватились и дунули прочь. До сих пор небось бегут, остановиться не могут, разве что духу не хватило бежать дальше.
Дома перед зеркалом я проверил, как это выглядело. Да, пожалуй, я бы тоже дал деру.
Нагнал же я на себя страху, а что, если речь идет об элементарной медицинской ошибке?
Мало ли человечество допускало умышленных и нечаянных ошибок? Они вот считают, что у меня рак. А насколько он изучен? Не стану, конечно, лезть с мякинным рылом в калашный ряд, но каких только болезней нет на свете, а много ли о них известно врачам? Я тут как-то толковал с одним медиком, и он открыл мне удивительную вещь. Не зря говорится, что у молодого душа нараспашку, вот и он не научился еще скрывать свою беспомощность и незнание. «Давай,— говорит,— подойдем к делу чисто теоретически». «Что ж,— говорю,— валяй, сыпь». А он мне — дескать, знаешь ли ты, с каких времен человечеству известно про рак? С каких же? И он заговорил о раке костей, который обнаружили у мумий. Потом сказал про дикое мясо. Я поддакивал, мол, как же, знаю, когда-то так называли подкожные наросты, которые порой вылезали и наружу. Он долго говорил, а я мотал себе на ус, что и цирроз печени, и фиброз легких — это все дикое мясо и разновидность опухолей. Я решил проверить, что говорят на этот счет авторитеты, зашел в библиотеку, полистал кое-что — ни фига подобного! Я, конечно, не понял всяких там медицинских тонкостей, про которые он говорил, но нутром чуял, что правда — за этим молодым медиком. Нате вам пожалуйста! Ничего себе — медицинская ошибка. Что бы там у меня ни было, живи себе в долг, однако жди расплаты: рак сожрет тебя, будет расти в тебе, как тесто на дрожжах!
У меня в жилах, сами понимаете, не сыворотка течет, особенно когда тебе долдонят и долдонят одно и то же, сыплют слова, будто коза свои орешки, но вот медик меня порадовал! Я стал думать о возможной ошибке. Короче, какую б там заразу у меня ни обнаружили, пускай самую крошечную, только от нее никуда не денешься.
И мысли мои льстиво заметались, не отбрасывая страха, но и не отказываясь от надежды, которая, глядишь, и возьмет верх.
Было воскресенье, я зашел на биржу «Ориент», в кафе то бишь, где собирались те, что всегда норовили спеть лазаря, но при этом прекрасно знали, как поставить монету ребром, чтобы получить две. Сходились тут и картежники и, согрев себе душу аперитивом предстоящих партий, отправлялись куда-нибудь на частную квартиру, где на кону в игре лежали солидные стопки купюр. По четвергам и пятницам в кафе распоряжались шахматисты и блаженствовали, как горох на шесте; многие заявлялись сюда за еженедельным заработком в блицтурнирах, от столиков то и дело раздавалось приглушенное: раз-два-три, раз-два-три-четыре-пять-пять последний раз! Ты мне, я — тебе, и ничего задаром. Страсть, однако, способна была превратить деньги не только в «Сунар» — ты мог оказаться в субботу с пустой мошной на пристани, и в то же время, если повезет, у тебя могли быть впереди две субботы с полными мешками. На бирже толкались те, что всегда знали сегодняшний курс любой валюты на венской бирже. Однако успешнее всего можно было нагреть тут руки в воскресные утренние часы, когда биржа старых монет и почтовых марок безраздельно принадлежала прохиндеям, карманы которых битком были набиты бумажками, которые кто-то в насмешку окрестил расписками за выполненную работу.
Наметанный глаз различал здесь два типа людей: одних тут знали как облупленных и видели насквозь, в том числе и содержимое их карманов; на лице у них было прямо написано, что они за грош продадут отца с матерью, иной раз они задирали нос и не замечали, что почва уходит у них из-под ног; и были здесь такие, что лезли из кожи, обливались потом, но ковырялись в гнилом товаре и в итоге уходили, купив кота в дырявом мешке. Слухи о бирже ширились — «Бета — Бете, а та по секрету всему свету», росла слава биржи, где можно разбогатеть, ободрать другого, забодать ходовой товар. И вложить капитал — чем в основном и занимались.
У этой игры были свои правила. За двумя зайцами не гонись. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти, и так лови, чтоб и самому уйти, потому что на собственной шкуре испытать, что почем, охота разве что последнему дураку.
А теперь обо мне. Я уже кое-что накопил, а тут пронесся слух, будто все сберкнижки по стране учитываются счетными машинами, так что без толку ездить в окрестные города и там заводить себе новые книжки. Потащился я на биржу. В былые времена, пока мне еще не приходило в голову трястись над каждым грошем, как черту над грешной душой, я баловался филателией и купил несколько редких серий Боснии-Герцеговины.
Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего! У меня отличная память на цвета, и тут меня начало грызть сомнение, будто червяк — яблоко.
Нужда научит есть калачи — и я поспешил избавиться от марок, через две недели выгодно продал серию, отхватив солидный куш.
Меня заметил тогда парень с лицом, на котором, видимо, черти горох молотили. Он закидывал удочку, то да се, прощупывал меня, своим ли умом я живу, в чужие ли дела сую нос. Вся эта здешняя публика одного поля ягода, одним миром мазана, заявил он, когда я намекнул ему, что хочу поместить деньги, полученные по наследству, в стоящее дело. Наследство, вот именно! Не выкладывать же ему всю подноготную — я хорошо помнил бабушкин наказ остерегаться меченых! Вроде бы и в Библии об этом написано, только я не нашел, а по правде говоря, особенно и не искал.
Наши симпатии и антипатии порой трудно объяснить. Рябой знакомец мой, парикмахер Чачо — все знали его лишь по прозвищу, и с вас довольно будет прозвища,— взял меня под свое охранительное крылышко. Не хотелось бы пускать козла в огород, заявил он, но ему пригодилась бы некая сумма. Я заколебался. Говорят: дурак дает, умный берет, и лучше поскупиться, чем промотаться! А ему и нерешительность моя пришлась по душе, укрепила его симпатию ко мне. Мало сказать — симпатию, мы стали с ним торговыми партнерами!
Чачо объяснил мне принципы биржи. Если подфартит, можно дуриком сделать хороший бизнес, но стоящую вещь, настоящую ценность ты должен найти первый; тут нужен наметанный глаз; дашь находке отлежаться — и после хорошей рекламы продай или настрой на нее настоящих собирателей. А уж насчет цвета глаз у меня верный.
С Чачо мы откололи несколько шикарных номеров. Как-то раз облапошили даже художника, одного горе- филателиста, и колониальную Эритрею «олив-грюн», по каталогу Михеля стоившую одну австрийскую марку, продали как «грау-грюн» за двести марок; или, например, португальскую «рётл-лила» 1898 года, выпущенную к юбилею плавания Васко да Гамы, мы купили как «лила»,
заработав на этом почти одиннадцать тысяч. Чачо, кстати, ничуть не переживал, что деньги оседали в моем бумажнике, его радовала удачная сделка сама по себе.
Потом подорожали дома и участки. Нюх Чачо вывел меня на доходные дела, клиентура сразу расширилась, выросли обороты, мы с Чачо расстались по-хорошему, пути наши разошлись, и я стал действовать самостоятельно. Я до сего дня сохранил покровительство многих обязанных мне людей — благодушные благодаря своему высокому положению, они даже не подозревают, сколько их денег осело в моих сундуках.
Чачо, как и прежде, шнырял среди филателистов, держа фасон, с кем-то здоровался, с кем-то ударял по рукам, скрепляя сделку. Завидев меня, затащил в отдельный кабинет и сделал знак официанту, что мы совершенно измочалены и нам надо промочить горло.
Голос Чачо бальзамом проливался на мой слух, взгляд мой, как альпинист, по уступам его оспин поднялся к его водянистым, теперь очень редко искренним глазам. Рябой Чачо высыпал на меня ворох своих бед. Куда ни кинь — кругом одна сплошная неблагодарность. Первая проблема — жена. Ушла к какому-то юристу на пенсии и теперь шурует по его сберкнижкам, переписывает имущество; судя по всему, там пахнет по меньшей мере половиной королевства. Проблема номер два, три и четыре — дети. Тянут с него, доят, выжимают, трясут, требуют, канючат. Да еще и скандалят.
Сказать Чачо, что эпилог его жизни банален? Едва ли он со мной согласится, жизнь у него одна, и другой судьбы он уже не получит.
Впервые за последние дни я и словом не обмолвился о своей болезни. Чего ради буду я трясти по дороге лошадиные яблоки своего несчастья, кому какое дело, что на мою кожу по чистой случайности упало с карниза ратуши голубиное дерьмецо?
У медицины свои правила. Медицина — это фабрика, и как только вас взяли в оборот, то, согласно алгоритму, определенному диагнозом, гоняют по лабиринту запутанных дорожек, подталкивая к выходу. Или к исходу. «Летальный исход» — так высокопарно сообщает медик о смерти. Поэтому слово «выход» я рассматриваю и как возможный «исход». После смерти не только тело, но
и имя, и почести, поступки и вся с таким трудом приобретенная мудрость — все покроется прахом, и любые попытки стряхнуть эту пыль — какие б ни были на то причины — ни к чему не приведут. А возьмите вы золотую чашу — разве и она в итоге бесконечных протираний не исчезнет? Дни ее блеска тоже сосчитаны. Как отмерен надлежащей мерой век любой, самой вечной вечности.
Ужасно.
Приглядимся же, неразумные друзья, приглядимся к своим собственным глазам: что в них отражается? Смерть! И подмигивает нам!..
С легким урчанием автомашина несется навстречу ветру, взвивая позади себя пыль. Я стиснул челюсти, вдавил их, верхнюю в нижнюю, словно в форму у стоматолога; девчонки на заднем сиденье сидят притихшие, будто вши под коростой. Уж не о том ли размышляют, какие слухи пойдут, когда станет известно, что я загубил три молодые жизни? Они были такие красивые, молодые и неалчные...
Да, мысль о собственной смерти ужасна, и на кой черт добивался я правды, зачем хотел узнать о ней все в подробностях? Напрасно память листает книгу избитых истин, будто смерть — естественное явление природы. Можно только посмеяться сравнению нашего страха смерти с детским страхом перед темнотой. Хотя и дети не просто боятся неизвестности — от темноты на них веет небытием. Ведь если сводить жизнь к восприятию окружающего нашими чувствами, то потеря одного из чувств — слуха, скажем, зрения, обоняния при насморке и вкусовых ощущений — уже сама по себе ограничивает связь с окружающим!
Внезапная смерть, быстро скрутив человека, не оставляет ему времени испугаться. Он и переносит ее соответствующим образом. Я вот не раз мысленно переживал в своем представлении аварию, которая могла произойти со мной, когда я был водолазом. При погружении ледяная вода сковывала мне икры, бедра, крепко обхватывала шею через водолазный костюм, но я и не думал о роковых судорогах рук и ног; проскальзывая в трюм останков затонувшего корабля, чтобы закрепить якорями тросики на предметах, представлявших большую или меньшую ценность, я никогда не думал, что крышке люка ничего не стоит захлопнуться и похоронить меня в чреве мертвого корабля. Вероятность такого факта возникала в моем сознании лишь во сне да при беседах с дотошными репортерами.
Если можно попробовать на вкус собственное несчастье, то я его испробовал сполна. Угроза смерти ударяла меня молнией, каждая клеточка моего организма застывала в напряженном ожидании. Беспомощность, однако, длилась не более секунды, и тут же все силы и резервы организма, о которых я даже не подозревал, мобилизовывались. В мыслях перепутывались разные конкретные варианты несчастья, дело даже не в том, какая именно беда приключилась: то я не мог распутать трос, на котором был спущен, то руки-ноги сводило судорогой, то я бился с захлопнувшейся крышкой. Теряя последние силы, я примирялся с неизбежным концом и не визжал, не кричал в отчаянии. Обмякнув, опустив плечи, закрывал глаза и ждал конца. Криво ухмылялся про себя, что принимаю его с достоинством. Я даже радовался, будто дезертир. Я существовал отдельно от своего тела, да, я в буквальном смысле видел себя со стороны, видел бессильное, еле заметное движение руки, которая не сжимала больше бездействующий кран кислородного баллона и безвольно повисала, поддерживаемая слабым течением, я видел свое тело, как оно, отлепившись от крышки люка, легонько, будто перышко в безветренный день, медленно" опускается на дно обомшелого трюма. Все это происходило с моим телом, но не касалось меня, я оставался в роли стороннего наблюдателя!
Человека можно стереть не только с лица земли, но и вообще вселенной.
И все-таки человеческие чувства, даже самые незначительные, могут взять верх над смертью! Не такой уж она всесильный враг человека, если у него против нее столько оружия, сколько красок можно увидеть на море. Месть побеждает смерть, любовь пренебрегает ею, честолюбие ее жаждет, печаль ищет в ней спасение, страх приближает ее...
Машина несется, урчит, впереди лихо, сзади страх.
— Останови!
Ладно. Скрипнули тормоза, машина юзом развернулась поперек дороги, уткнулась носом в боковую белую полосу.
Мы вышли. Ирма и Таня вывели под руки высокую Дану. Щеки ее надувались, но рвоты не было. С воем, яростной волной налетел ветер, и хлынул дождь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Дома перед зеркалом я проверил, как это выглядело. Да, пожалуй, я бы тоже дал деру.
Нагнал же я на себя страху, а что, если речь идет об элементарной медицинской ошибке?
Мало ли человечество допускало умышленных и нечаянных ошибок? Они вот считают, что у меня рак. А насколько он изучен? Не стану, конечно, лезть с мякинным рылом в калашный ряд, но каких только болезней нет на свете, а много ли о них известно врачам? Я тут как-то толковал с одним медиком, и он открыл мне удивительную вещь. Не зря говорится, что у молодого душа нараспашку, вот и он не научился еще скрывать свою беспомощность и незнание. «Давай,— говорит,— подойдем к делу чисто теоретически». «Что ж,— говорю,— валяй, сыпь». А он мне — дескать, знаешь ли ты, с каких времен человечеству известно про рак? С каких же? И он заговорил о раке костей, который обнаружили у мумий. Потом сказал про дикое мясо. Я поддакивал, мол, как же, знаю, когда-то так называли подкожные наросты, которые порой вылезали и наружу. Он долго говорил, а я мотал себе на ус, что и цирроз печени, и фиброз легких — это все дикое мясо и разновидность опухолей. Я решил проверить, что говорят на этот счет авторитеты, зашел в библиотеку, полистал кое-что — ни фига подобного! Я, конечно, не понял всяких там медицинских тонкостей, про которые он говорил, но нутром чуял, что правда — за этим молодым медиком. Нате вам пожалуйста! Ничего себе — медицинская ошибка. Что бы там у меня ни было, живи себе в долг, однако жди расплаты: рак сожрет тебя, будет расти в тебе, как тесто на дрожжах!
У меня в жилах, сами понимаете, не сыворотка течет, особенно когда тебе долдонят и долдонят одно и то же, сыплют слова, будто коза свои орешки, но вот медик меня порадовал! Я стал думать о возможной ошибке. Короче, какую б там заразу у меня ни обнаружили, пускай самую крошечную, только от нее никуда не денешься.
И мысли мои льстиво заметались, не отбрасывая страха, но и не отказываясь от надежды, которая, глядишь, и возьмет верх.
Было воскресенье, я зашел на биржу «Ориент», в кафе то бишь, где собирались те, что всегда норовили спеть лазаря, но при этом прекрасно знали, как поставить монету ребром, чтобы получить две. Сходились тут и картежники и, согрев себе душу аперитивом предстоящих партий, отправлялись куда-нибудь на частную квартиру, где на кону в игре лежали солидные стопки купюр. По четвергам и пятницам в кафе распоряжались шахматисты и блаженствовали, как горох на шесте; многие заявлялись сюда за еженедельным заработком в блицтурнирах, от столиков то и дело раздавалось приглушенное: раз-два-три, раз-два-три-четыре-пять-пять последний раз! Ты мне, я — тебе, и ничего задаром. Страсть, однако, способна была превратить деньги не только в «Сунар» — ты мог оказаться в субботу с пустой мошной на пристани, и в то же время, если повезет, у тебя могли быть впереди две субботы с полными мешками. На бирже толкались те, что всегда знали сегодняшний курс любой валюты на венской бирже. Однако успешнее всего можно было нагреть тут руки в воскресные утренние часы, когда биржа старых монет и почтовых марок безраздельно принадлежала прохиндеям, карманы которых битком были набиты бумажками, которые кто-то в насмешку окрестил расписками за выполненную работу.
Наметанный глаз различал здесь два типа людей: одних тут знали как облупленных и видели насквозь, в том числе и содержимое их карманов; на лице у них было прямо написано, что они за грош продадут отца с матерью, иной раз они задирали нос и не замечали, что почва уходит у них из-под ног; и были здесь такие, что лезли из кожи, обливались потом, но ковырялись в гнилом товаре и в итоге уходили, купив кота в дырявом мешке. Слухи о бирже ширились — «Бета — Бете, а та по секрету всему свету», росла слава биржи, где можно разбогатеть, ободрать другого, забодать ходовой товар. И вложить капитал — чем в основном и занимались.
У этой игры были свои правила. За двумя зайцами не гонись. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти, и так лови, чтоб и самому уйти, потому что на собственной шкуре испытать, что почем, охота разве что последнему дураку.
А теперь обо мне. Я уже кое-что накопил, а тут пронесся слух, будто все сберкнижки по стране учитываются счетными машинами, так что без толку ездить в окрестные города и там заводить себе новые книжки. Потащился я на биржу. В былые времена, пока мне еще не приходило в голову трястись над каждым грошем, как черту над грешной душой, я баловался филателией и купил несколько редких серий Боснии-Герцеговины.
Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего! У меня отличная память на цвета, и тут меня начало грызть сомнение, будто червяк — яблоко.
Нужда научит есть калачи — и я поспешил избавиться от марок, через две недели выгодно продал серию, отхватив солидный куш.
Меня заметил тогда парень с лицом, на котором, видимо, черти горох молотили. Он закидывал удочку, то да се, прощупывал меня, своим ли умом я живу, в чужие ли дела сую нос. Вся эта здешняя публика одного поля ягода, одним миром мазана, заявил он, когда я намекнул ему, что хочу поместить деньги, полученные по наследству, в стоящее дело. Наследство, вот именно! Не выкладывать же ему всю подноготную — я хорошо помнил бабушкин наказ остерегаться меченых! Вроде бы и в Библии об этом написано, только я не нашел, а по правде говоря, особенно и не искал.
Наши симпатии и антипатии порой трудно объяснить. Рябой знакомец мой, парикмахер Чачо — все знали его лишь по прозвищу, и с вас довольно будет прозвища,— взял меня под свое охранительное крылышко. Не хотелось бы пускать козла в огород, заявил он, но ему пригодилась бы некая сумма. Я заколебался. Говорят: дурак дает, умный берет, и лучше поскупиться, чем промотаться! А ему и нерешительность моя пришлась по душе, укрепила его симпатию ко мне. Мало сказать — симпатию, мы стали с ним торговыми партнерами!
Чачо объяснил мне принципы биржи. Если подфартит, можно дуриком сделать хороший бизнес, но стоящую вещь, настоящую ценность ты должен найти первый; тут нужен наметанный глаз; дашь находке отлежаться — и после хорошей рекламы продай или настрой на нее настоящих собирателей. А уж насчет цвета глаз у меня верный.
С Чачо мы откололи несколько шикарных номеров. Как-то раз облапошили даже художника, одного горе- филателиста, и колониальную Эритрею «олив-грюн», по каталогу Михеля стоившую одну австрийскую марку, продали как «грау-грюн» за двести марок; или, например, португальскую «рётл-лила» 1898 года, выпущенную к юбилею плавания Васко да Гамы, мы купили как «лила»,
заработав на этом почти одиннадцать тысяч. Чачо, кстати, ничуть не переживал, что деньги оседали в моем бумажнике, его радовала удачная сделка сама по себе.
Потом подорожали дома и участки. Нюх Чачо вывел меня на доходные дела, клиентура сразу расширилась, выросли обороты, мы с Чачо расстались по-хорошему, пути наши разошлись, и я стал действовать самостоятельно. Я до сего дня сохранил покровительство многих обязанных мне людей — благодушные благодаря своему высокому положению, они даже не подозревают, сколько их денег осело в моих сундуках.
Чачо, как и прежде, шнырял среди филателистов, держа фасон, с кем-то здоровался, с кем-то ударял по рукам, скрепляя сделку. Завидев меня, затащил в отдельный кабинет и сделал знак официанту, что мы совершенно измочалены и нам надо промочить горло.
Голос Чачо бальзамом проливался на мой слух, взгляд мой, как альпинист, по уступам его оспин поднялся к его водянистым, теперь очень редко искренним глазам. Рябой Чачо высыпал на меня ворох своих бед. Куда ни кинь — кругом одна сплошная неблагодарность. Первая проблема — жена. Ушла к какому-то юристу на пенсии и теперь шурует по его сберкнижкам, переписывает имущество; судя по всему, там пахнет по меньшей мере половиной королевства. Проблема номер два, три и четыре — дети. Тянут с него, доят, выжимают, трясут, требуют, канючат. Да еще и скандалят.
Сказать Чачо, что эпилог его жизни банален? Едва ли он со мной согласится, жизнь у него одна, и другой судьбы он уже не получит.
Впервые за последние дни я и словом не обмолвился о своей болезни. Чего ради буду я трясти по дороге лошадиные яблоки своего несчастья, кому какое дело, что на мою кожу по чистой случайности упало с карниза ратуши голубиное дерьмецо?
У медицины свои правила. Медицина — это фабрика, и как только вас взяли в оборот, то, согласно алгоритму, определенному диагнозом, гоняют по лабиринту запутанных дорожек, подталкивая к выходу. Или к исходу. «Летальный исход» — так высокопарно сообщает медик о смерти. Поэтому слово «выход» я рассматриваю и как возможный «исход». После смерти не только тело, но
и имя, и почести, поступки и вся с таким трудом приобретенная мудрость — все покроется прахом, и любые попытки стряхнуть эту пыль — какие б ни были на то причины — ни к чему не приведут. А возьмите вы золотую чашу — разве и она в итоге бесконечных протираний не исчезнет? Дни ее блеска тоже сосчитаны. Как отмерен надлежащей мерой век любой, самой вечной вечности.
Ужасно.
Приглядимся же, неразумные друзья, приглядимся к своим собственным глазам: что в них отражается? Смерть! И подмигивает нам!..
С легким урчанием автомашина несется навстречу ветру, взвивая позади себя пыль. Я стиснул челюсти, вдавил их, верхнюю в нижнюю, словно в форму у стоматолога; девчонки на заднем сиденье сидят притихшие, будто вши под коростой. Уж не о том ли размышляют, какие слухи пойдут, когда станет известно, что я загубил три молодые жизни? Они были такие красивые, молодые и неалчные...
Да, мысль о собственной смерти ужасна, и на кой черт добивался я правды, зачем хотел узнать о ней все в подробностях? Напрасно память листает книгу избитых истин, будто смерть — естественное явление природы. Можно только посмеяться сравнению нашего страха смерти с детским страхом перед темнотой. Хотя и дети не просто боятся неизвестности — от темноты на них веет небытием. Ведь если сводить жизнь к восприятию окружающего нашими чувствами, то потеря одного из чувств — слуха, скажем, зрения, обоняния при насморке и вкусовых ощущений — уже сама по себе ограничивает связь с окружающим!
Внезапная смерть, быстро скрутив человека, не оставляет ему времени испугаться. Он и переносит ее соответствующим образом. Я вот не раз мысленно переживал в своем представлении аварию, которая могла произойти со мной, когда я был водолазом. При погружении ледяная вода сковывала мне икры, бедра, крепко обхватывала шею через водолазный костюм, но я и не думал о роковых судорогах рук и ног; проскальзывая в трюм останков затонувшего корабля, чтобы закрепить якорями тросики на предметах, представлявших большую или меньшую ценность, я никогда не думал, что крышке люка ничего не стоит захлопнуться и похоронить меня в чреве мертвого корабля. Вероятность такого факта возникала в моем сознании лишь во сне да при беседах с дотошными репортерами.
Если можно попробовать на вкус собственное несчастье, то я его испробовал сполна. Угроза смерти ударяла меня молнией, каждая клеточка моего организма застывала в напряженном ожидании. Беспомощность, однако, длилась не более секунды, и тут же все силы и резервы организма, о которых я даже не подозревал, мобилизовывались. В мыслях перепутывались разные конкретные варианты несчастья, дело даже не в том, какая именно беда приключилась: то я не мог распутать трос, на котором был спущен, то руки-ноги сводило судорогой, то я бился с захлопнувшейся крышкой. Теряя последние силы, я примирялся с неизбежным концом и не визжал, не кричал в отчаянии. Обмякнув, опустив плечи, закрывал глаза и ждал конца. Криво ухмылялся про себя, что принимаю его с достоинством. Я даже радовался, будто дезертир. Я существовал отдельно от своего тела, да, я в буквальном смысле видел себя со стороны, видел бессильное, еле заметное движение руки, которая не сжимала больше бездействующий кран кислородного баллона и безвольно повисала, поддерживаемая слабым течением, я видел свое тело, как оно, отлепившись от крышки люка, легонько, будто перышко в безветренный день, медленно" опускается на дно обомшелого трюма. Все это происходило с моим телом, но не касалось меня, я оставался в роли стороннего наблюдателя!
Человека можно стереть не только с лица земли, но и вообще вселенной.
И все-таки человеческие чувства, даже самые незначительные, могут взять верх над смертью! Не такой уж она всесильный враг человека, если у него против нее столько оружия, сколько красок можно увидеть на море. Месть побеждает смерть, любовь пренебрегает ею, честолюбие ее жаждет, печаль ищет в ней спасение, страх приближает ее...
Машина несется, урчит, впереди лихо, сзади страх.
— Останови!
Ладно. Скрипнули тормоза, машина юзом развернулась поперек дороги, уткнулась носом в боковую белую полосу.
Мы вышли. Ирма и Таня вывели под руки высокую Дану. Щеки ее надувались, но рвоты не было. С воем, яростной волной налетел ветер, и хлынул дождь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14