https://wodolei.ru/catalog/drains/s-suhim-zatvorom/
один Герман — в качестве члена правления «Дойче банк», второй Герман — в качестве главного редактора «Нойес Дойчланд», два Германа, два немца, но общего между ними не больше, чем между вами, фрау доктор, и мной.
Нет, нет, пожалуйста, не возмущайтесь преждевременно, я не путаю вас с первым А., а себя со вторым; не я выдумал эту игру, я хочу только додумать ее до конца; а потому предлагаю, давайте подвергнем испытанию нашу прекрасную общность, для чего оставим прошлое, и проверим ее на оселке настоящего. Ведь это игра, графиня, давайте все вместе, все участники игры,— вы и первый господин А., второй Герман А. и я — отправимся в комнату северного корпуса на втором этаже по Мауерштрассе, дом тридцать девять, сто восемь, Берлин, и выглянем из окна; в восточном направлении мы увидим Министерство внутренних дел Германской Демократической Республики, в северном направлении— заднюю стену советского посольства и часть здания Министерства народного образования, в северо-западном направлении — Бранденбургские ворота и на западе, наконец, пограничье укрепление, кое-кем именуемое «стеной».
Оглядев все это, давайте сядем, немцы Лендорфф и А., А. и "рот, и запишем все, что придет нам в голову после такого обозрения, запишем все, что вспомним, запишем, что нам по вкусу пришлось и почему, а что нам не пришлось по вкусу и — в том случае также — почему, запишем, что мы хотели бы сохранить и зачем, и напишем, что, если бы от нас это зависело, мы вменили бы и для какой цели.
Не стану вам надоедать, не стану доводить игру до момента, когда все четыре сочинения будут зачитаны; я уверен, мы получим не только четыре разные статьи, но такие четыре, из которых можно составить две пары, и подозреваю, ваша и моя не оставят пары.
Мы не составим пары, графиня, если взглянем из того окна на часть окружающего нас мира, нет, мы не составим, из какой бы точки мы ни взглянули хоть на весь окружающий нас мир, это различие между нами давнишнее, видимо, не исчезнет еще очень и очень долго.
Должен признаться, игра с окном, возможно, была чуть-чуть томительна и даже притянута за волосы; и все-таки иногда она бывает полезна. У меня вошло в привычку приглашать непрошеных или непроверенных друзей — теперь, после случая с графиней, разумеется, мысленно — к окну на Мayeрштрассе, и речь заходит о точке зрения, я также всегда вижу себя там: взгляд обретает тогда особую остроту.
А все благодаря графине, я ей искренне благодарен.
Когда мой первый хозяин в Ратцебурге по причинам, которые н мне открыть не пожелал, уехал на неделю, он сказал:
— Парень, тебе так и так отпуск положен, вот и бери его теперь; можешь, значит, завтра и до следующего понедельника е приходить.
Таков мой первый мастер, а вот я сам: ой, вот радость-то точно с неба свалилась! Ах, какой замечательный денек выдался, к, какой замечательный у меня мастер! Другой бы, взяв чемодан, надавал мне заданий и оставил в мастерской. Но не мой мастер у него доброе сердце, мне этого вовек не забыть.
Я тоже отправился путешествовать: привязал рюкзак к велосипеду, и прощай, Ратцебург, привет, Мёльн, алло, Шварценбек,
здравствуй, Гамбург! У меня там жили какие-то дальние тетушки, один настоящий дядя, старший брат матери, а самое главное — был Гамбург, потому визиты родственникам я наносил мимолетные. У одной тетушки, ненастоящей, мне разрешили остановиться; прочих родственников я оделял приветами, позволял их оделять меня бутербродами и тут же улетучивался, едва успев объяснить свое появление и пропеть хвалу своему доброму мастеру.
Добросердечный мастер и хозяин неизменно пожинал восторги моих родичей; и только в одном доме этого не случилось. У моего настоящего дяди. Таков уж он был по натуре. Мама сказала потом:
— Он же слепой, в этом все дело.
Верно, он слепой. Он служил кочегаром на судне — и однажды там лопнуло водомерное стекло.
Он участвовал в битве в Скагерраке, и в Киле когда-то в ноябре тоже в чем-то участвовал, о чем мать вспоминала только шепотом.
Они не находили общего языка, моя мать и ее брат; редкие посещения кончались ссорой, дядя-то был человек неосмотрительный, а отца считал тихоней.
— Он же слепой, в этом все дело,— говорила мать о брате. Меня он принял приветливо, даже выключил радио, чтобы
поговорить; я все равно ничего не понимал, о чем там говорят — по-иностранному и тихо-тихо. Пришлось рассказать ему обо всем, что я повидал в городе, дядя был доволен, и я охотно ему рассказывал.
Я ему рассказал и об отпуске, как неожиданно я получил его и как повезло мне с хозяином.
— Да,— ответил дядя,— дополнительный отпуск всегда кстати. А деньги он тебе заплатил?
— Пять марок за неделю,— гордо заявил я,— так и в договоре значится. Только отпуск этот не дополнительный. Просто мой отпуск, разве нет?
— Ну, не очень-то разбежишься на пять марок,— ответил дядя.— Почему же это твой отпуск? Я думал, ты его с бухты-барахты получил?
— Верно,— кивнул я,— мастер-то все равно уезжал!
От дядиной приветливости не осталось и следа. Он бушевал, обзывал моего мастера собакой и всех мастеров собаками, да еще какими-то чудными — эксплуататорскими собаками! И меня обругал за то, что я молча все стерпел.
Да ведь он слепой, в этом все дело, подумал я, он не видит, а потому кое-что не понимает. И я еще раз объяснил дяде: что значит «стерпел», отпуск неожиданный, и терпеть нечего, я ему рад без памяти, и вообще, как же не терпеть, я — ученик, мой мастер — мастер, хозяин, господин в своей мастерской, мой
господин — управляющий предприятием, разве нет?
Ну, тут дядя стал спокойно мне все объяснять, но я видел — наш разговор его волнует, и это заставило меня поверить в те его слова, какие мне удалось понять.
Всего я не понял и вопросов увез с собой больше, чем получил ответов. И ответы и вопросы долго не давали мне покоя, даже когда я опять через Мёльн возвращался в Ратцебург и даже когда снова вернулся в мастерскую моего хозяина.
Он спросил меня, как я провел отпуск, и я ответил, что хорошо провел, а сам подумал: если воображаешь, будто я и сейчас думаю — ой, вот здорово, что ты мне даешь отпуск, когда тебе угодно, а меня даже не спрашиваешь, угодно ли мне,— так нет, не воображай! Я узнал — все, оказывается, было уже иначе, и все еще будет иначе. А еще я узнал, что, хоть и зарабатываю у тебя кое-что, ты без меня вообще ни черта не заработаешь, мне вce подсчитали точно. А еще меня научили, чтоб я смотрел на вещи не только с твоей точки зрения, чтоб я поглядел и с моей, а с моей они порой выглядят совсем иначе.
Нет, собакой я своего хозяина даже мысленно не называл, а ж тем более эксплуататорской собакой, но я никогда больше не называл его замечательным хозяином, хотя был он человек неплохой, что подтвердилось, когда умер мой отец.
Замечательный — нет, слишком часто я смотрел теперь на вещи собственными глазами; у меня это, можно сказать, вошло в привычку, мать быстро все подметила, а когда поняла, что моя манера принимать все в штыки — следствие визита к ее озлобленному брату, сказала:
— Он же слепой, в этом все дело! Но я думал о том иначе.
Когда западноберлинский полицейский арестовал меня за то, то в моих запрещенных листовках речь шла о мирных переговорах, он еще на ступеньках участка сказал мне:
— Уж мы вашего брата раз и навсегда отвадим!
Таков полицейский, а вот я: я совершил поступок, за который ома мне влетело по первое число, поскольку мой поступок находился в вопиющем противоречии с текстом моей листовки, был вредным и бессмысленным, и научиться таким поступкам я мог только в западноберлинском кино; итак, я выслушал полицейского, прикинул, от чего он хочет меня отвадить, да к тому е раз и навсегда, и врезал ему в скулу; лишь возвращаясь спешно домой, я воскликнул:
— Никогда!
Однажды, сочтя остроумными сатирические стишки на «пилюли», я опубликовал их, а сестра Туро сказала мне:
— Сколько, собственно говоря, у вас детей, господин Грот? Если я правильно сосчитала, у вас один Давид. Не спрашиваю, как вам это удается; полагаю, ничего оригинального вы не придумали; поработаешь десяток лет акушеркой, приблизительно представляешь себе, что к чему. Как вас угораздило напечатать этакий дрянной стишок, вот что я хочу спросить. Никто не упрекнет меня в том, что я не люблю детей; слишком многим я помогла явиться на свет, и я всех любила, всех, господин Грот, мне хотелось бы повидать их всех, как время от времени я вижу Давида. Я от души радуюсь, поверьте мне, когда слышу, как эти парнишки рассуждают о машинах, о музыке бит, о математике, и думаю: ах, малыш, теперь ты задаешься, но я помню, как ты жадно хватал ротишком воздух, и как от тебя пахло, и как ты силился показать, что мы тебя бросили помирать с голоду. И порой мне хочется напомнить: эй ты, похвальбушка, громовержец, а знаешь, кто тебя первый шлепнул по попке? А что ты скажешь, если я скажу: ведь я и пудрила ее. В каждой профессии есть свои подводные камни, но каждая профессия таит в себе нечто, из-за чего ее ни на какую другую не променяешь. Вот я, например, сижу в трамвае, разглядываю окружающих девиц и думаю: ну-с, фрейлейн, а не встречались ли мы с вами? Иной раз я, глядя на этих же девиц, думаю: а когда мы с тобой опять встретимся, когда ты пожалуешь со своим чемоданчиком и своими страхами? Я еще не так долго работаю, чтобы мои первые пожаловали рожать своего первого, но ждать уже недолго. У них уже круглятся коленки, и в объеме груди так называемая акселерация дает себя знать; в тот день, когда явится первая, для меня будет ясно: вот я в некотором роде и бабка. Но хватит болтать обо мне и хватит о зеленых юнцах; поговорим о стишке в вашем журнале. Значит, куда как смешно, что придумали средство, чтоб с акробатикой покончить, и с ночной математикой, и чтоб промышленные изделия не путались в высокие чувства, вам, выходит, смешно, что людей освободили от страха? Меня это удивляет, таким я вас не знаю. Ведь вы всегда тут как тут, когда надо дать отпор страхам; что же здесь смешного? На днях я слышала по радио певца, он пел «черные», как их называют, песни, вообще говоря, они не в моем вкусе, почти все, что он пел, не в моем вкусе; одна песня хоть и не понравилась мне, но что-то в ней было. Он пел о чьей-то жизни, никудышная была жизнь того человека, ничего-то у него не ладилось, а если что сладится, он и сам не знал для чего. Певец в известном смысле был прав, когда в каждой строфе спрашивал: «Для чего же ты пришел в мир?» Не понравилась мне эта песня, впечатление такое создавалось, что не об одном горемыке идет речь; в ней шла речь обо всех людях и о всей нашей жизни, я об этом придерживаюсь другого мнения. Его вопрос мне понравился: «Для чего же ты пришел в мир?» Вопрос мне знакомый по моей профессии. Порой и меня эта мысль занимает, когда я на родителей гляжу: болтаются по жизни без толку, сами себе не рады, сами себя терпеть не могут, знают, что ни на что не годны, что свой шанс упустили, слоняются без вкуса по жизни, оживляются, только когда дело доходит до постели; и вот нарожают шестерых детишек, а на тех стоит только взглянуть — и понимаешь: школа в одиночку с их разболтанностью не справится, а тут уж и номер семь готов; вот когда я думаю: «Зачем же ты пришел в мир?» Правда, для таких людей и «пилюли» пустое дело, я не обольщаюсь, у них же никакой дисциплины. Есть, однако, множество других людей; то болезнь, то анатомические особенности, неладно с жильем или работа, которую не хочется бросать, учеба, которую придется прервать, а то мужчина, с которым тебе хорошо, но для замужества нужны более веские причины. Можно, конечно, сказать, что беды эти всегда были. Верно, горе тоже всегда было. А прежде и родильная горячка всегда была. Стишок в вашем журнале, господин Грот, на мой взгляд, ничуть не забавный, знаете, что, на мой взгляд, забавно? Представляю себе, что папа римский читает ваш журнал и этот дурацкий стих и удовлетворенно кивает, он доволен. Господин Грот, он доволен вами, ведь он тоже учит, что иначе, как ради детей,— это грех. Может, вас на личную аудиенцию пригласят и дозволят кольцо облобызать, такая у них заведена мода. Но если говорить серьезно, хотя бы для людей, которые хотят детишек, но почему-либо задумываются — для чего ты именно сейчас придешь в мир? — хотя бы для таких людей это изобретение благо. Я считаю: все, что освобождает мир от страха, или от утайки, или от притворства,— благо; и если что-то позволяет наслаждению и радости идти рука об руку — значит, это превеликое благо. Не знаю тонкостей вашей профессии, господин Грот; мне же вот какая мысль пришла в голову, когда я решила — выскажу-ка я господину Гроту свое мнение о несуразице, какую он напечатал. Гак вот, мне пришло в голову, что кое в чем наши профессии :ходятся: если я допускаю ошибку, страдают другие, порой всю вою жизнь. То же самое на любой работе, и на вашей, надо полагать, тоже, но от ошибок на вашей работе страдают разом тысячи. Ничего не могу поделать, мне было бы не очень приятно, я, что по моей вине тысячи людей сегодня так же идиотски хохотали, как их деды сто лет назад над прививкой оспы. Пожалуй,
я бы над этим крепко призадумалась.
Такова сестра Туро, а вот я: как ни тяжко мне было, я крепко призадумался.
Когда мне пришлось послать в Конго нашего редактора, и, пожалуй, даже самого лучшего, мы с ним по одному вопросу резко поспорили, и он мне заявил:
— Вы — начальник; если прикажете, я подчинюсь, хотя должен вам сказать, что считаю ваше требование излишним. Прививки, ну ладно, без них не обойтись. И хватит, я сыт по горло. Все прививки, вместе взятые, хуже, чем болезни, против которых они задуманы. Меня теперь ни холера, ни свинка не возьмет, а над малярией я только смеюсь. Правда, смеюсь я осторожно, эти чертовы иглы продырявили мне все тело. Если врачи станут еще меня обследовать, качать из меня кровь, разглядывать ее, так ведь, кроме профилактической жидкости, которую они же влили в меня, все равно ничего там не обнаружат. И вообще это пустая формальность, больше из-за соцстраха. На рентгене я был совсем недавно, сердце у меня здоровехонькое, с давлением я в наилучших отношениях;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Нет, нет, пожалуйста, не возмущайтесь преждевременно, я не путаю вас с первым А., а себя со вторым; не я выдумал эту игру, я хочу только додумать ее до конца; а потому предлагаю, давайте подвергнем испытанию нашу прекрасную общность, для чего оставим прошлое, и проверим ее на оселке настоящего. Ведь это игра, графиня, давайте все вместе, все участники игры,— вы и первый господин А., второй Герман А. и я — отправимся в комнату северного корпуса на втором этаже по Мауерштрассе, дом тридцать девять, сто восемь, Берлин, и выглянем из окна; в восточном направлении мы увидим Министерство внутренних дел Германской Демократической Республики, в северном направлении— заднюю стену советского посольства и часть здания Министерства народного образования, в северо-западном направлении — Бранденбургские ворота и на западе, наконец, пограничье укрепление, кое-кем именуемое «стеной».
Оглядев все это, давайте сядем, немцы Лендорфф и А., А. и "рот, и запишем все, что придет нам в голову после такого обозрения, запишем все, что вспомним, запишем, что нам по вкусу пришлось и почему, а что нам не пришлось по вкусу и — в том случае также — почему, запишем, что мы хотели бы сохранить и зачем, и напишем, что, если бы от нас это зависело, мы вменили бы и для какой цели.
Не стану вам надоедать, не стану доводить игру до момента, когда все четыре сочинения будут зачитаны; я уверен, мы получим не только четыре разные статьи, но такие четыре, из которых можно составить две пары, и подозреваю, ваша и моя не оставят пары.
Мы не составим пары, графиня, если взглянем из того окна на часть окружающего нас мира, нет, мы не составим, из какой бы точки мы ни взглянули хоть на весь окружающий нас мир, это различие между нами давнишнее, видимо, не исчезнет еще очень и очень долго.
Должен признаться, игра с окном, возможно, была чуть-чуть томительна и даже притянута за волосы; и все-таки иногда она бывает полезна. У меня вошло в привычку приглашать непрошеных или непроверенных друзей — теперь, после случая с графиней, разумеется, мысленно — к окну на Мayeрштрассе, и речь заходит о точке зрения, я также всегда вижу себя там: взгляд обретает тогда особую остроту.
А все благодаря графине, я ей искренне благодарен.
Когда мой первый хозяин в Ратцебурге по причинам, которые н мне открыть не пожелал, уехал на неделю, он сказал:
— Парень, тебе так и так отпуск положен, вот и бери его теперь; можешь, значит, завтра и до следующего понедельника е приходить.
Таков мой первый мастер, а вот я сам: ой, вот радость-то точно с неба свалилась! Ах, какой замечательный денек выдался, к, какой замечательный у меня мастер! Другой бы, взяв чемодан, надавал мне заданий и оставил в мастерской. Но не мой мастер у него доброе сердце, мне этого вовек не забыть.
Я тоже отправился путешествовать: привязал рюкзак к велосипеду, и прощай, Ратцебург, привет, Мёльн, алло, Шварценбек,
здравствуй, Гамбург! У меня там жили какие-то дальние тетушки, один настоящий дядя, старший брат матери, а самое главное — был Гамбург, потому визиты родственникам я наносил мимолетные. У одной тетушки, ненастоящей, мне разрешили остановиться; прочих родственников я оделял приветами, позволял их оделять меня бутербродами и тут же улетучивался, едва успев объяснить свое появление и пропеть хвалу своему доброму мастеру.
Добросердечный мастер и хозяин неизменно пожинал восторги моих родичей; и только в одном доме этого не случилось. У моего настоящего дяди. Таков уж он был по натуре. Мама сказала потом:
— Он же слепой, в этом все дело.
Верно, он слепой. Он служил кочегаром на судне — и однажды там лопнуло водомерное стекло.
Он участвовал в битве в Скагерраке, и в Киле когда-то в ноябре тоже в чем-то участвовал, о чем мать вспоминала только шепотом.
Они не находили общего языка, моя мать и ее брат; редкие посещения кончались ссорой, дядя-то был человек неосмотрительный, а отца считал тихоней.
— Он же слепой, в этом все дело,— говорила мать о брате. Меня он принял приветливо, даже выключил радио, чтобы
поговорить; я все равно ничего не понимал, о чем там говорят — по-иностранному и тихо-тихо. Пришлось рассказать ему обо всем, что я повидал в городе, дядя был доволен, и я охотно ему рассказывал.
Я ему рассказал и об отпуске, как неожиданно я получил его и как повезло мне с хозяином.
— Да,— ответил дядя,— дополнительный отпуск всегда кстати. А деньги он тебе заплатил?
— Пять марок за неделю,— гордо заявил я,— так и в договоре значится. Только отпуск этот не дополнительный. Просто мой отпуск, разве нет?
— Ну, не очень-то разбежишься на пять марок,— ответил дядя.— Почему же это твой отпуск? Я думал, ты его с бухты-барахты получил?
— Верно,— кивнул я,— мастер-то все равно уезжал!
От дядиной приветливости не осталось и следа. Он бушевал, обзывал моего мастера собакой и всех мастеров собаками, да еще какими-то чудными — эксплуататорскими собаками! И меня обругал за то, что я молча все стерпел.
Да ведь он слепой, в этом все дело, подумал я, он не видит, а потому кое-что не понимает. И я еще раз объяснил дяде: что значит «стерпел», отпуск неожиданный, и терпеть нечего, я ему рад без памяти, и вообще, как же не терпеть, я — ученик, мой мастер — мастер, хозяин, господин в своей мастерской, мой
господин — управляющий предприятием, разве нет?
Ну, тут дядя стал спокойно мне все объяснять, но я видел — наш разговор его волнует, и это заставило меня поверить в те его слова, какие мне удалось понять.
Всего я не понял и вопросов увез с собой больше, чем получил ответов. И ответы и вопросы долго не давали мне покоя, даже когда я опять через Мёльн возвращался в Ратцебург и даже когда снова вернулся в мастерскую моего хозяина.
Он спросил меня, как я провел отпуск, и я ответил, что хорошо провел, а сам подумал: если воображаешь, будто я и сейчас думаю — ой, вот здорово, что ты мне даешь отпуск, когда тебе угодно, а меня даже не спрашиваешь, угодно ли мне,— так нет, не воображай! Я узнал — все, оказывается, было уже иначе, и все еще будет иначе. А еще я узнал, что, хоть и зарабатываю у тебя кое-что, ты без меня вообще ни черта не заработаешь, мне вce подсчитали точно. А еще меня научили, чтоб я смотрел на вещи не только с твоей точки зрения, чтоб я поглядел и с моей, а с моей они порой выглядят совсем иначе.
Нет, собакой я своего хозяина даже мысленно не называл, а ж тем более эксплуататорской собакой, но я никогда больше не называл его замечательным хозяином, хотя был он человек неплохой, что подтвердилось, когда умер мой отец.
Замечательный — нет, слишком часто я смотрел теперь на вещи собственными глазами; у меня это, можно сказать, вошло в привычку, мать быстро все подметила, а когда поняла, что моя манера принимать все в штыки — следствие визита к ее озлобленному брату, сказала:
— Он же слепой, в этом все дело! Но я думал о том иначе.
Когда западноберлинский полицейский арестовал меня за то, то в моих запрещенных листовках речь шла о мирных переговорах, он еще на ступеньках участка сказал мне:
— Уж мы вашего брата раз и навсегда отвадим!
Таков полицейский, а вот я: я совершил поступок, за который ома мне влетело по первое число, поскольку мой поступок находился в вопиющем противоречии с текстом моей листовки, был вредным и бессмысленным, и научиться таким поступкам я мог только в западноберлинском кино; итак, я выслушал полицейского, прикинул, от чего он хочет меня отвадить, да к тому е раз и навсегда, и врезал ему в скулу; лишь возвращаясь спешно домой, я воскликнул:
— Никогда!
Однажды, сочтя остроумными сатирические стишки на «пилюли», я опубликовал их, а сестра Туро сказала мне:
— Сколько, собственно говоря, у вас детей, господин Грот? Если я правильно сосчитала, у вас один Давид. Не спрашиваю, как вам это удается; полагаю, ничего оригинального вы не придумали; поработаешь десяток лет акушеркой, приблизительно представляешь себе, что к чему. Как вас угораздило напечатать этакий дрянной стишок, вот что я хочу спросить. Никто не упрекнет меня в том, что я не люблю детей; слишком многим я помогла явиться на свет, и я всех любила, всех, господин Грот, мне хотелось бы повидать их всех, как время от времени я вижу Давида. Я от души радуюсь, поверьте мне, когда слышу, как эти парнишки рассуждают о машинах, о музыке бит, о математике, и думаю: ах, малыш, теперь ты задаешься, но я помню, как ты жадно хватал ротишком воздух, и как от тебя пахло, и как ты силился показать, что мы тебя бросили помирать с голоду. И порой мне хочется напомнить: эй ты, похвальбушка, громовержец, а знаешь, кто тебя первый шлепнул по попке? А что ты скажешь, если я скажу: ведь я и пудрила ее. В каждой профессии есть свои подводные камни, но каждая профессия таит в себе нечто, из-за чего ее ни на какую другую не променяешь. Вот я, например, сижу в трамвае, разглядываю окружающих девиц и думаю: ну-с, фрейлейн, а не встречались ли мы с вами? Иной раз я, глядя на этих же девиц, думаю: а когда мы с тобой опять встретимся, когда ты пожалуешь со своим чемоданчиком и своими страхами? Я еще не так долго работаю, чтобы мои первые пожаловали рожать своего первого, но ждать уже недолго. У них уже круглятся коленки, и в объеме груди так называемая акселерация дает себя знать; в тот день, когда явится первая, для меня будет ясно: вот я в некотором роде и бабка. Но хватит болтать обо мне и хватит о зеленых юнцах; поговорим о стишке в вашем журнале. Значит, куда как смешно, что придумали средство, чтоб с акробатикой покончить, и с ночной математикой, и чтоб промышленные изделия не путались в высокие чувства, вам, выходит, смешно, что людей освободили от страха? Меня это удивляет, таким я вас не знаю. Ведь вы всегда тут как тут, когда надо дать отпор страхам; что же здесь смешного? На днях я слышала по радио певца, он пел «черные», как их называют, песни, вообще говоря, они не в моем вкусе, почти все, что он пел, не в моем вкусе; одна песня хоть и не понравилась мне, но что-то в ней было. Он пел о чьей-то жизни, никудышная была жизнь того человека, ничего-то у него не ладилось, а если что сладится, он и сам не знал для чего. Певец в известном смысле был прав, когда в каждой строфе спрашивал: «Для чего же ты пришел в мир?» Не понравилась мне эта песня, впечатление такое создавалось, что не об одном горемыке идет речь; в ней шла речь обо всех людях и о всей нашей жизни, я об этом придерживаюсь другого мнения. Его вопрос мне понравился: «Для чего же ты пришел в мир?» Вопрос мне знакомый по моей профессии. Порой и меня эта мысль занимает, когда я на родителей гляжу: болтаются по жизни без толку, сами себе не рады, сами себя терпеть не могут, знают, что ни на что не годны, что свой шанс упустили, слоняются без вкуса по жизни, оживляются, только когда дело доходит до постели; и вот нарожают шестерых детишек, а на тех стоит только взглянуть — и понимаешь: школа в одиночку с их разболтанностью не справится, а тут уж и номер семь готов; вот когда я думаю: «Зачем же ты пришел в мир?» Правда, для таких людей и «пилюли» пустое дело, я не обольщаюсь, у них же никакой дисциплины. Есть, однако, множество других людей; то болезнь, то анатомические особенности, неладно с жильем или работа, которую не хочется бросать, учеба, которую придется прервать, а то мужчина, с которым тебе хорошо, но для замужества нужны более веские причины. Можно, конечно, сказать, что беды эти всегда были. Верно, горе тоже всегда было. А прежде и родильная горячка всегда была. Стишок в вашем журнале, господин Грот, на мой взгляд, ничуть не забавный, знаете, что, на мой взгляд, забавно? Представляю себе, что папа римский читает ваш журнал и этот дурацкий стих и удовлетворенно кивает, он доволен. Господин Грот, он доволен вами, ведь он тоже учит, что иначе, как ради детей,— это грех. Может, вас на личную аудиенцию пригласят и дозволят кольцо облобызать, такая у них заведена мода. Но если говорить серьезно, хотя бы для людей, которые хотят детишек, но почему-либо задумываются — для чего ты именно сейчас придешь в мир? — хотя бы для таких людей это изобретение благо. Я считаю: все, что освобождает мир от страха, или от утайки, или от притворства,— благо; и если что-то позволяет наслаждению и радости идти рука об руку — значит, это превеликое благо. Не знаю тонкостей вашей профессии, господин Грот; мне же вот какая мысль пришла в голову, когда я решила — выскажу-ка я господину Гроту свое мнение о несуразице, какую он напечатал. Гак вот, мне пришло в голову, что кое в чем наши профессии :ходятся: если я допускаю ошибку, страдают другие, порой всю вою жизнь. То же самое на любой работе, и на вашей, надо полагать, тоже, но от ошибок на вашей работе страдают разом тысячи. Ничего не могу поделать, мне было бы не очень приятно, я, что по моей вине тысячи людей сегодня так же идиотски хохотали, как их деды сто лет назад над прививкой оспы. Пожалуй,
я бы над этим крепко призадумалась.
Такова сестра Туро, а вот я: как ни тяжко мне было, я крепко призадумался.
Когда мне пришлось послать в Конго нашего редактора, и, пожалуй, даже самого лучшего, мы с ним по одному вопросу резко поспорили, и он мне заявил:
— Вы — начальник; если прикажете, я подчинюсь, хотя должен вам сказать, что считаю ваше требование излишним. Прививки, ну ладно, без них не обойтись. И хватит, я сыт по горло. Все прививки, вместе взятые, хуже, чем болезни, против которых они задуманы. Меня теперь ни холера, ни свинка не возьмет, а над малярией я только смеюсь. Правда, смеюсь я осторожно, эти чертовы иглы продырявили мне все тело. Если врачи станут еще меня обследовать, качать из меня кровь, разглядывать ее, так ведь, кроме профилактической жидкости, которую они же влили в меня, все равно ничего там не обнаружат. И вообще это пустая формальность, больше из-за соцстраха. На рентгене я был совсем недавно, сердце у меня здоровехонькое, с давлением я в наилучших отношениях;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60