проточный водонагреватель электрический на душ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Догматик и крохобор этот Свиньябаас из Кляйневайде, о социальных достоинствах моего сообщения он и словом не обмолвился, их он, видимо, упустил; один из тех субъектов, что всю жизнь ждут, когда человек запутается между Партнахом и Цугшпитце, и держат щепотку
своего пороха сухим на случай, если представится возможность запалить жалкий фейерверк, называемый читательским письмом; а на социологические и экономические проблемы, смысл которых им открываешь, они, эти Альфреды Дерьмокляйны из Свиновай-де, плевать хотят.
Прошу прощения, товарищи, я дал себе волю, но тем самым доказал свой тезис: я слон, а слоны никогда ничего не забывают. Вот и представьте себе: вы делаете меня высокопоставленным слугой с правом решающего голоса и ко мне действительно попадает заявление Альфреда Кляйнбааса из Шваневайде, что же произойдет? Когда ситуация ясна, бог с ним, общественная ли польза, общественный ли вред, кто бы ни был проситель — дело решается просто, но как быть, если случай спорный, если его и так повернуть можно, и сяк, а решение выносит лицо заинтересованное?
Хватит ли у меня духу выбросить из головы иронию редакторши отдела писем или отмахнуться от ехидного замечания, услышанного в темном коридоре возле фотолаборатории; хватит ли у меня духу сделать вид, что не было длительного перерыва между моей первой командировкой на Запад и второй — перерыва, который, как мне объявили, я обязан использовать, чтобы наметать глаз в родных краях? Наметать глаз! Ох, боюсь я, боюсь, если господин Альфред Кляйнбаас из Шваневайде не лучше разбирается в деле, которое представят мне на рассмотрение, чем в вопросе, что можно и чего нельзя видеть с паргнахского пастбища, то в решении моем возможен произвол, а значит, хорошего же министра вы себе подыскали!
Итак, позвольте уж мне повторить: страна наша кишмя кишит знатоками всех вершин, весь я с ног до головы в синяках от читательских писем. Правда, синяки эти, хоть их тьма-тьмущая, все-таки крошечные, с булавочную головку. А как я отнесусь к 1ем, кто с меня спускал шкуру, не раз мял мне бока, а то и палкой охаживал, как отнесусь я к тем, кто мне ножку подставлял, в ребра тыкал, иной раз даже под ложечку бил? Как я обойдусь с теми, кто показывал мне спину или указывал на дверь, не говоря о том, как я поступлю с людьми, к которым сам не проявил чуткости? Предвижу, какое неудовольствие вызову я в инстанциях, когда начну рассказывать о моей слабости: не забывать испытанных обид. Но еще лучше я знаю, что неудовольствие перерастет в острую неприязнь, когда я предъявлю реестр собственных неблаговидных поступков. Человек, который жалуется, что его в наше время и в нашем мире вознесло в верхи не святым духом, видимо, меньше, чем можно ожидать, разбирается во времени и мире, член же партии, который вооружается чертовым копытцем и рогами, чтобы не взваливать на себя ответственность,— сознательный трус и самокритику использует в случаях, вовсе для этого не предусмотренных.
Ни единая душа в высших инстанциях не удовольствуется графиком моих плодотворных деяний, с его восходящей кривой; кривая показывает и характеризует тенденцию предстоящих решений, она отражает течение моей жизни, но не ее закон, и сама она вовсе не закон; она никого не вынуждает продлевать ее сколько заблагорассудится в одном направлении; если у начала кривой помечено—«курьер», а у ее нынешнего конца—«главный редактор», то это хоть и отрадное явление, но отнюдь не основание тянуть ее еще выше, до «министра». В лучшем случае она может послужить доводом, который легко отмести, когда обнаружится, что качества, на прежнем отрезке моего жизненного пути служившие лишь помехами, на следующем отрезке обратятся в неодолимые препятствия.
Возможности каждого ограниченны, и я уверен, что останусь тем, кто я есть, если докажу в инстанциях: выше той точки пересечения, на которой я сейчас нахожусь, я обману ваши ожидания, товарищи.
А позволено ли будет мне остаться тем, кто я есть,— в этом заключается проблема, и, пожалуй, самая для меня сложная. Если я стану упорствовать, надеясь доказать, что в будущем не оправдаю ожиданий, которые на меня возлагают, то должен быть готов к вопросу, гожусь ли я для дела, которое мне доверили в настоящем.
Доводы, что я привожу, пытаясь уберечь себя от повышения, обращаются против меня, и, сам того не желая, я не только не отвра^гил будущего, но поставил под вопрос настоящее.
И все-таки я хочу остаться тем, кто я есть; я люблю — отчего мне стыдиться этого выражения? — свою работу, я увлечен своей профессией, я отлично чувствую себя в редакции, я понимаю толк в своем деле, деньги, вложенные в мою выучку, дают прибыль, ошибок, надеюсь, я стал делать меньше, порученную мне работу, надеюсь, я в силах выполнять, более того — мне доставляет удовольствие ее выполнять; для человека в моем положении я сплю спокойно, у меня есть планы, друзья, есть и враги, но совесть подсказывает мне, что это как раз те враги, какие нужно, я знаю — я на своем месте, и потому хотел бы сохранить его. Если я хочу сохранить его, то должен убедить инстанции, что гожусь именно для этого места, а не для другого, высшего, и непригодность для будущих задач не ставит под вопрос мою пригодность для настоящих, я должен снять с себя подозрение, будто после неутомимого движения пожелал обрести
покой, после трудов и тягот — безмятежность или после длительной юности — стариковский удел.
Там, в инстанциях, я скажу: да, вы верно разобрались в моем графике, но истолкуйте же его верно. Цифры сами по себе еще ни о чем не говорят, прежние достижения не обеспечивают вечного прогресса, иначе говоря, правильность Давида Грота не гарантирует, что Давид Грот всегда и везде будет правильным.
Я, Давид Грот, уже двадцать лет в партии; звучат эти слова хорошо, и само по себе это тоже хорошо, но не сверкает ли эта цифра блеском чужой славы, сиявшей совсем в другие времена? Когда я вступал в партию, двадцать лет еще имели вес; когда их отсчитывали назад, их хватало до бурной середины первой республики, те двадцать лет — это изнурительные годы, годы, когда спокойно спать не приходилось, когда в горле у тебя постоянно стоял комок, а мозг лишь потому не сгорал и сердце не разрывалось, что железная воля руководила человеком, он знал: если я сорвусь, сорвется слишком многое, с моей гибелью пойдет прахом нечто более значимое, чем я, мое сердце, мои силы принадлежат не мне одному.
Когда я вступал в партию, мы аплодировали тому, кто был в партии уже двадцать лет, мы понимали — он видел Веймар с Эттерсберга, а Шанхай — под пятой Чан Кайши, он обивал пороги консульств в Марселе и бюро по найму в Нью-Йорке, он видел колючую проволоку в Швейцарии и пустые миски на Мальорке, маки в долине Харамы и дым над Берлином за черным дымом Ораниенбурга, а когда он видел Сталинград, за ним лежала Сибирь.
Мы знали тогда, где остались зубы, и фаланги пальцев, и добрые слова, знали, откуда у сорокалетних седые головы и застывшая гримаса боли и что голубые цифры на запястье не следы моряцкого озорства, мы понимали, что жесткость тона и аргументов вела свое начало от купленного дорогой ценой чувства правоты, слишком часто этим людям приходилось расплачиваться за слабость.
Кто был двадцать лет членом партии, когда я вступил в нее, был членом партии столько лет, сколько я прожил, стало быть, целую жизнь. А теперь я двадцать лет член партии, но это не просто половина человеческой жизни, это совсем иная, чем раньше, половина совсем иной жизни.
Нет, я вовсе не хочу сказать, что эта половина менее весома, чем та, другая, что на одной стороне — все, а на другой — ничего. Подобное разделение — в характере Арлекина, как замечает господь бог в песне санкюлотов, я же хочу только не упустить из виду разницу между двумя двадцатилетиями.
В моем двадцатилетии речь никогда не шла о жизни и смерти, а всегда только о жизни, справедливой, полезной, спокойной, мирной, честной.
Мне в моей жизни тоже приходилось за многое расплачиваться, но бреши в желудке, если б таковые, упаси боже, у меня были, приключились бы от столовской жратвы и в первую голову от жратвы беспорядочной — то пришли гранки, то отчет не готов, то фото запороли или сотрудник попался упрямый, а шеф — еще упрямее; а бреши в легких, если б таковые, не дай бог, у меня были, приключились бы от табака — на первых порах забористого, крепкого, из соседского садика, затем не менее забористого, прибывшего от наших друзей из совхозов, а теперь изысканного, с химическими наполнителями, дрезденского,— тоже следы запоздавших гранок, затянутых сроков, жарких споров, раскритикованных концепций, слабых материалов, проигранных словесных дуэлей и даже выигранных, трудных, а то и слишком легких решений, следы усилий руководителя и страданий рецензента, рубцы великих битв с бухгалтерами и главбухами, подписчиками и поставщиками бумаги, секретаршами и районными секретарями, невозмутимыми профессионалами и взволнованными дилетантами, с делегатами и делегациями, с начальниками, председателями и предписаниями, следы денно и нощно кипящей битвы ради прогресса, шрамы, нажитые в борьбе за действительное, единственное, истинно немецкое чудо.
Вот чем обернулись бы эти бреши, и потому я не признаю деления Арлекина и не свожу на нет свое двадцатилетие, не отвергаю того, что имело место не на Эбро и не в справедливом сражении на Волге, не стыжусь, что проливал за наше дело не кровь, а всего-навсего пот, что отливал из свинца не пули, а буквы, что изготовлял из бумаги не листовки, а газеты, что сражался в классовом бою не в те годы, а в эти.
Ибо что ни говори, но я сражался. Мне неизвестны «трудности преодоления гор», зато очень хорошо известны трудности преодоления равнин. Эти трудности мне известны, и даже очень. А что с ними считаются — это я вижу. Отчего бы иначе делать мне такое почетное предложение? Я только прошу — быть может, чуть многословно — не рассматривать цифру двадцать как некий ореол; я в эти двадцать лет не выжил, а просто и без особых издержек жил, я жил эти двадцать лет как журналист и член партии и, значит, можно сказать, работал в поте лица, но то же самое можно сказать и о бесчисленном множестве людей, а потому я еще раз спрашиваю: отчего именно я?
Оттого, что я не только давно, но и с успехом тружусь на пользу нашего дела? Оттого, что в самом начале моего послужного списка указано «курьер», а в самом конце—«главный редактор»? Но помилуйте, это же в порядке вещей в нашей части мира. Мне известны сотни таких жизней. А я, я даже находил удовольствие в работе, за которую вы меня превозносите. По правде говоря, меня подстегивали спортивный интерес, и задор, и мысль посодействовать одному знакомому старичку: пусть-ка станет пророком в своем отечестве.
Меня взяли курьером, иначе говоря — мальчиком на побегушках, в сорок пятом, в мой журнал, который за это время и в самом деле стал почти моим детищем; мне было восемнадцать, значит, не такой я уж был мальчик, но ничего не умел такого, что в те дни могло пойти в ход, умел только бегать, считал, что выдержу любую дистанцию, а на другое не годен.
Что привело в неслыханную ярость моего первого шефа.
— Ке-ем? — гаркнул он во все горло, и первое же слово, услышанное от него, перепугало меня насмерть — в голосе его громыхал гром, ревела буря, слышались раскаты мировых катастроф; его трясло, точно через него пропускали ток под напряжением, какого хватило бы на расщепление молекул железа и меди.— Ке-ем, ке-ем тебя взяли? Мальчиком на побегушках?
Он так вопил, словно записка, которую я принес, сообщала, что на работу приняли отцеубийцу, на место курьера определили грабителя, наняли на службу вспарывателя животов, палача и разбойника с большой дороги.
— Ну да,— сказал я тихо, но внятно. А он продолжал вопить:
— Ну да-а-а? Ну нет! Будь я проклят: нет! Никогда! К нам не нанимают мальчиков на побегушках, к нам — нет! Мы не старый «Берлинер рундшау», мы новый журнал «Нойе берлинер рундшау»! Мы работаем не у Моссе, мы работаем не у Шерля, мы работаем не у Ульштейна, мы работаем не у Гугенберга, мы работаем... где мы работаем?
— В «Нойе берлинер рундшау»,— ответил я.
— Верно,— сказал он теперь уже спокойно и приветливо,— и в наш журнал не нанимают мальчиков на побегуш-шш-ках,— последнее слово зловеще зашипело,— в «Нойе берлинер рундшау» принимают на работу курьеров, ты находишься в экспедиции, я — здешний патрон. А ты кто?
— Я, ну, курьер.
— Нет,— возразил он,— ты не «ну, курьер», ты курьер. А известно тебе, что такое курьер?
— Курьер, курьер бег... курьер ходит по поручениям.
— Хо-о-одит! — взревел он.— Об этом и не мечтай. Ходить ты будешь после работы, ходить ты будешь в нужник, ходить
можешь к своей красотке, если у тебя таковая имеется, но, если у тебя таковая имеется, чтоб у нас о ней и слуху не было, у нас ты ходить не будешь, у нас ты курьер, и что ты будешь у нас делать?
— Я... похоже, гонять.
— Гонять — это уж точно,— сказал он опять тихо и приветливо,— но гонка всего лишь основная форма твоей деятельности в «Нойе берлинер рундшау», гонка — это крайнее проявление покоя, какого в состоянии достичь курьер, гонка — это подернутая плесенью начальная стадия, гонка — это форма бытия, которая с грехом пополам прикрывает лень, гонка — это всего-навсего разбег, да еще на тормозах. Ты не гонять будешь, курьер Грот, ты будешь, покуда не освоишься, на худой конец летать со скоростью света.
— Надо признать, для новичка это завидная скорость,— заметил я.— Что же будет потом? Вроде бы, как мне известно, большей скорости не бывает.
— Как тебе известно, а что тебе вообще-то известно? — промолвил он, положив руку мне на голову.— Ты же новичок в «Нойе берлинер рундшау», и я тебе помогу: наивысшая и единственно признанная у нас скорость курьера — курьерская. Пример: в организованной на диво голове редактрисы «Нойе берлинер рундшау» зарождается некий замысел, весьма досадный замысел — нужно бы поинтересоваться экспедицией, разобраться, чем там занимаются курьеры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я