thermex официальный сайт
Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями. И все-таки идет дальше, дальше, ведь колонны мимо ворот лагеря идут все дальше и дальше, и песня их не умолкает, и письмо его несут все дальше и дальше на запад, к Мейерсторфу, все ближе к тесной и темной кухне.
А так как Гергард Риков был ветрогоном, то посчитал, что его старшина делает в среднем двадцать километров в день, и, погружаясь в сон, исколошмаченный внутренне и внешне, одинокий и преследуемый, осужденный и презренный, он приплюсовывал следующие двадцать километров к пути, проделанному его письмом, и вычеркивал день из календаря ожидания родителей, день страха и горести, и однажды заметил, немало смутившись, что песня, звучащая на шоссе, стала его песней.
И вот настал тот самый майский день, когда повсюду загремела бешеная пальба — с вышек у их забора, и вдали за горизонтом на западе, и на востоке тоже, а целью всей пальбы были облака, а причина буйного грохота называлась — мир.
Война умолкла здесь, а значит, умолкла она и в Мейерсторфе, решил Гергард Риков, и мой гонец уже добрался туда.
Ночью лагерь услышал песню, неслась она не из бараков и кухонь, а из караулен, и с вышек, и с шоссе, та же песня, что пели всегда, но звучала она теперь совсем иначе, в бараках же вздыхали, грозили и проклинали, как всегда, но звучали эти проклятья совсем иначе, а Гергард Риков, как всегда, оставался в полном одиночестве, но и оно было совсем иным. А когда зимой он вернулся под родной кров — слишком юный и слишком тощий, чтобы дольше держать его в лагере,— видно было, что он уже возмужал и обрел стойкость.
На кухне в Мейерсторфе под Марницем его ждали с того самого утра в конце апреля.
— В дверь вдруг застучали, у порога стоит русский. «Ты — Риков?» — спрашивает, а я ведь не знаю, зачем. «У тебя сын?» — спрашивает, а я говорю: «Да, не знаю где».— «Ты читать!» — говорит и садится в свою машину, маленькую, бензином от нее так и разит. Я прочел письмо и мать из-под кровати вытащил.
— Да,— подтвердила мать Гергарда Рикова,— твой отец все утро распевал в хлеву: «Вижу, вижу вдалеке, герцог скачет на коне».
— А русский такой огромный, с усищами, взглянешь, так страх берет? — спросил Гергард Риков.
— Кто?
— Да русский!
Нет, вовсе не огромный с усищами, от которых страх берет, так, среднего роста, молодой, кажется, офицер, по виду — из южных мест. А чтобы страх? Трудно сказать, тогда все смертельно боялись всяких мундиров, но, может, он и злился, значит, то была злость, от которой человеку реветь хочется, а может, все это одно воображение.
Сведений более достоверных Гергард Риков не получил; странствие его письма кончилось, а как это странствие совершалось, он никогда не узнал. Надо думать, все его авантюрное счастье пошло на один-единственный результат, и уж большего ждать не приходилось — не ждать же ему вестей об усаче-посланце, о его имени, его пути и размышлениях на этом пути, вестей, главное, о месте его пребывания — на земле или, чего доброго, в земле? Таких вестей Гергард Риков не получил, и, возможно, для него это обернулось добром, ибо он занимался этой неразгаданной историей дольше, чем если бы она была с определенным концом.
Гергард не забывал, что началась история письма с замысла, с надежды и с поступка, и никто не мог его разубедить, что надежды, замыслы и поступки составляют именно то, что потом назвали везеньем. Ах да, позже его назвали ветрогоном, человеком, доверяющим бутылочной почте, и неисправимым оптимистом.
И вот он умер, на сороковом году ушел из жизни, это так невероятно и так не сочетается с Гергардом Риковом.
Не сочетается, а разве смерть с кем-нибудь сочетается! Да, смерть бывает убедительной, а бывает, что она ни с чем не сочетается. С Гергардом Риковом извещение в черной рамке также никак не сочеталось, оно выглядело точно запоздалый, но сверхсильный довод против оптимизма как такового, оно словно доказывало, что глубокая убежденность может оборачиваться самонадеянностью. Мнение, также не сочетающееся с Гергардом Риковом.
Оно не соответствовало истине. Риков никогда не утверждал, что доживет до ста лет. Он только утверждал, что и за двадцать лет можно наворочать дел, какие прежде казались неодолимыми и за сто лет. Он только сказал себе: чтобы письмо пришло по адресу, надобно для начала его отправить. Мысль непритязательная, но она отличала его как мечтателя деятельного от мечтателей бездеятельных.
Говорят, познанное на собственном опыте порой застывает в догму. Что ж, возможно, но Гергард Риков не так обошелся с опытом своей жизни. Наоборот, этот опыт помог ему обрести уверенность и терпение и нерушимые дружеские чувства к людям, пронесшим его письмо сквозь огонь и дым до Мейерстор-фа под Марницем в Мекленбурге. Этот опыт помог ему начать жизнь сначала, а уж о продолжении Гергарду Рикову пришлось позаботиться самому. И он позаботился.
— На первых порах мне было легко,— рассказывал он, когда в партийной школе у Фрица Андермана излагал свою биографию.— На первых порах наши деревенские меня за чудо природы почитали, если уж красноармейцы доставляют мои письма. Я как раз подоспел к земельной реформе, и, когда обмерял
рулеткой новые поля, наши шагали за мной по пятам, точно голодные грачи. Очень скоро, однако, начались стычки, хотя новая практика на полях пришлась* им по вкусу, зато теория, которую я пытался им растолковать, как я ее понимал, им вовсе не пришлась по вкусу, ведь это же политика, да притом марксистская.
«Может,— говорили они,— русские были его почтальонами, зато нынче он стал посланцем русских, и от нас ему один ответ: твоих посланий мы не принимаем!»
Мои славные камрады в бараках и мои односельчане вдруг стали сродни друг другу, а когда мы превратили Машинный двор крестьянской взаимопомощи в Машинопрокатную станцию й я стал ее директором, они за одну ночь вырубили все деревья в моем саду. А меня самого председатель окружного совета чуть-чуть под корень не подрубил, обвинив в подлоге документов, недобросовестном ведении бухгалтерских дел и еще в ста смертных грехах, но это уже позже, когда меня перевели руководить районной станцией.
Мои технические познания кончались примерно на полиспасте; пришлось пригласить в помощники инженера на пенсии, а он заявил: «На честь хлеба не купишь!», и я платил ему жалованье тракториста. Для этого включил его в список трактористов, но в один прекрасный день прыткий корреспондент пожелал увидеть шестидесятивосьмилетнего капитана полей, и все выплыло наружу.
Говорили, что я поступил самонадеянно, а я отвечал, что поступал по своим полномочиям и не имел никакого понятия, во что это выльется, а имел бы, все равно взял бы на себя такую самонадеянность, теперь же у меня и понятия прибавилось.
Понятие и полномочия — подобное сочетание предъявляет к человеку высокие требования, потому-то я за широчайшее распространение как понятия, так и полномочий. Меня сделали заведующим первым кабинетом сельскохозяйственной техники в Управлении земли.
Жители Мейерсторфа и Марница теперь называли его шверинцем, а впоследствии стали называть берлинцем и при этом уже ничуть не острили.
На первых порах на его счет острили; когда он впервые отправился на курсы в районный центр, все смеялись, что он выучится и получит Нобелевскую премию, а когда он вступил в СЕПГ, стали говорить о Сталинской. И просили, пусть-де поинтересуется у своего товарища Лысенко, нет ли у того в запасе нового сорта высокогорного кофе, может, такого, который произрастает из люпина, они желают выращивать кофе на Рунеких горах.
Всякий раз, когда он уезжал на курсы, говорили, он-де слишком туп, ему без конца надо все вдалбливать, а всякий раз, когда он возвращался, говорили, он-де так туп, что его не желают держать на курсах.
Потом, когда его сделали директором всей районной техники и он перестал ходить на танцы, говорили, у него-де теперь вместо сердца дизельный поршень, а если он приходил на танцы, так чуть ли не всегда начиналась свара: то кто-нибудь после громового туша объявлял, господин, мол, районный функционер желает изобразить диалектический танец, то его школьный приятель, пьяный в дым, орал во всю глотку, переиначивая известный марш: «Вперед в поход, на Великомарксанию», что Гергарду и слушать было невмоготу, и сбежать он был не вправе.
С последней острогой мейерсторфцев он столкнулся во время великого преобразования деревни. Вернувшись на месяц-другой из района, он на велосипеде объезжал деревни — полезно для здоровья и не так чванливо, но кто-то, знавший его маршрут, протянул веревку поперек тропки у Рунских гор.
— Меня шибануло в подбородок и губу, и я со всего маху полетел в дрок.
Я знал, конечно, кто это сделал, и должен засвидетельствовать: он вступил в кооператив, не перенеся душевных мук. Я тогда сразу пошел к нему, лицо у меня заплыло, глаза едва открывались, вспухшими губами я еле шевелил и все шептал да шептал свои доводы, пока он не гаркнул: «Проклятая яванская маска!» — и подписал.
«Яванская маска» — и не заподозришь, чтоб в Мейерсторфе так бранились, мне все хотелось спросить, откуда у него это ругательство, да я редко теперь туда заезжаю — из-за новой должности.
Новая должность Гергарда Рикова была на стыке сельского хозяйства и промышленности: для крестьян он был «фабричный малый», у которого приходится с боем вырывать машины, а для командиров промышленности—«крестьянский генерал», который является за комбайнами, вскинув косу на плечо.
Для правительства же он был тем, кого оно призывало на помощь, видя прорыв в планах индустриализации сельского хозяйства.
Так, значит, работа свела его в могилу? Предположение не столь уж непозволительное, ибо работа у нас изнуряющая, нам, однако, непозволительно лишь предполагать, нам в наши дни нужна достоверность. Нам, например, нужна достоверность, когда нас спрашивают, умер Гергард Риков на работе или от работы, когда, стало быть, просачивается слушок, когда начинают шептать: при других обстоятельствах он бы жил и жил.
Примем решение: дознаемся, от чего умер Риков; сделаем дело: спросим того, кому известен ответ. Подайте нам достоверность, пусть она не изменит прошлого, но вполне может изменить будущее.
— У телефона Андерман, э... что случилось, то о тебе годами не слышишь, то целый день только о тебе и слышишь; тебе Иоганна уже задала жару?
— Иоганна? С чего бы это? А целый день — ты, пожалуй, преувеличиваешь: я звоню второй раз.
— Ты — да. Но что случилось, может, твоя положительная интрига не так уж хороша?
— Может, она и не так уж хороша. Но я звоню из-за Рикова. Ты мне утром ничего не сказал, а сейчас я прочел.
— Я считал, ты знаешь. Я считал, вы были друзьями.
— Я ничего не знал.
— Вот так друзья.
— Ты прав, только кому от твоей правоты польза?
— Может, другим друзьям.
— Может.
Фриц Андерман умолк, и Давид долго не знал, что сказать; наконец он спросил:
— Так что же с ним "было?
— Послушай-ка, дружок,— рассердился Фриц Андерман,— да, слушай внимательно, друг мой, ты человек занятой, знаю, и каждый день пересчитывать друзей тебе некогда, ладно, но Гергард Риков был болен полгода, и если ты ничего не знаешь, так это свинство, как же ты живешь?
— Целых полгода?
— Да, целых полгода, товарищ редактор, товарищ репортер! Я на днях звонил вам, очень мне понравился материал об Индонезии, но вот что я тебе скажу: плевал я на твои очерки об Индонезии, если тебе нужно траурное извещение, чтобы спросить о друзьях.
— Незачем кричать, я и так все понимаю.
— Я в этом не уверен, а кричу, потому что мне такое не по душе. Тебя я причислял к людям, на которых можно положиться, потому что их не назовешь глухими, слепыми и равнодушными. Я был доволен, что такие парни, как ты и Риков, держались вместе, поддерживали нас, стариков, и друг друга. И на тебе — Индонезия!
— Думаю, ты несправедлив, Фриц.
— Да, ты думаешь, ну и утешайся этим. Утешайся своим одиннадцатичасовым рабочим днем и семидневной рабочей неделей. Ты человек усердный, об этом наслышан весь мир; ты не жалел себя — кому угодно видеть твои ордена? Тебе до всего дело — и до памятников Мольтке, и до диспетчерских браков, и до Индонезии; откуда же взяться времени для дружбы? А дружба, черт подери, лучшее средство против не изжитой еще вражды!
Разговор у них, у Давида Грота и Фрица «.Андермана, получился долгий; с Давидом обычно разговаривали дружелюбнее, а Фрица Андермана обычно слушали терпеливее, и, включись в их разговор третий, он бы счел, что они разругались не на жизнь, а на смерть.
Нет, они спорили о жизни и смерти, они не спорили даже, а, досадуя, сожалели о потере друга и злились на подлую бессмыслицу этой смерти, именно этой, ведь на тот свет отправился человек, веривший жизни, как едва ли кто-нибудь еще.
— Я на своем веку много видел смертей,— сказал Фриц Андерман,— так много, что ко всей мерзости, в какой нам приходилось жить, добавилась еще привычка — да, люди вокруг тебя подыхают. Я многих встречал, о ком было известно: он еще три месяца протянет, или: ему и года не протянуть. Мы, конечно же, пытались что-то предпринимать, и кое-кого нам удавалось спасти, а если не удавалось, мы не носились с нашим горе>1. Оно бы нас задушило; слишком много было на то причин. Словом, я знаю, что такое предсказанная наперед смерть, и потому думал, что приму эту спокойнее. Но когда у меня тому полгода отняли Гергарда Рикова и сказали, что я его никогда больше не увижу и никто его не увидит, что он навсегда для нас потерян, что он обратится в ничто и этого процесса не остановить, я пять часов катал в городской электричке туда и назад между Фрид-рихштрассе и Эркнером, потому что там полно народу, там нельзя бушевать или выть в голос.
Наш Гергард воплощал собой выполненное обещание. Именно такой человек, представлялось нам, будет жить в новом мире и в новом времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
А так как Гергард Риков был ветрогоном, то посчитал, что его старшина делает в среднем двадцать километров в день, и, погружаясь в сон, исколошмаченный внутренне и внешне, одинокий и преследуемый, осужденный и презренный, он приплюсовывал следующие двадцать километров к пути, проделанному его письмом, и вычеркивал день из календаря ожидания родителей, день страха и горести, и однажды заметил, немало смутившись, что песня, звучащая на шоссе, стала его песней.
И вот настал тот самый майский день, когда повсюду загремела бешеная пальба — с вышек у их забора, и вдали за горизонтом на западе, и на востоке тоже, а целью всей пальбы были облака, а причина буйного грохота называлась — мир.
Война умолкла здесь, а значит, умолкла она и в Мейерсторфе, решил Гергард Риков, и мой гонец уже добрался туда.
Ночью лагерь услышал песню, неслась она не из бараков и кухонь, а из караулен, и с вышек, и с шоссе, та же песня, что пели всегда, но звучала она теперь совсем иначе, в бараках же вздыхали, грозили и проклинали, как всегда, но звучали эти проклятья совсем иначе, а Гергард Риков, как всегда, оставался в полном одиночестве, но и оно было совсем иным. А когда зимой он вернулся под родной кров — слишком юный и слишком тощий, чтобы дольше держать его в лагере,— видно было, что он уже возмужал и обрел стойкость.
На кухне в Мейерсторфе под Марницем его ждали с того самого утра в конце апреля.
— В дверь вдруг застучали, у порога стоит русский. «Ты — Риков?» — спрашивает, а я ведь не знаю, зачем. «У тебя сын?» — спрашивает, а я говорю: «Да, не знаю где».— «Ты читать!» — говорит и садится в свою машину, маленькую, бензином от нее так и разит. Я прочел письмо и мать из-под кровати вытащил.
— Да,— подтвердила мать Гергарда Рикова,— твой отец все утро распевал в хлеву: «Вижу, вижу вдалеке, герцог скачет на коне».
— А русский такой огромный, с усищами, взглянешь, так страх берет? — спросил Гергард Риков.
— Кто?
— Да русский!
Нет, вовсе не огромный с усищами, от которых страх берет, так, среднего роста, молодой, кажется, офицер, по виду — из южных мест. А чтобы страх? Трудно сказать, тогда все смертельно боялись всяких мундиров, но, может, он и злился, значит, то была злость, от которой человеку реветь хочется, а может, все это одно воображение.
Сведений более достоверных Гергард Риков не получил; странствие его письма кончилось, а как это странствие совершалось, он никогда не узнал. Надо думать, все его авантюрное счастье пошло на один-единственный результат, и уж большего ждать не приходилось — не ждать же ему вестей об усаче-посланце, о его имени, его пути и размышлениях на этом пути, вестей, главное, о месте его пребывания — на земле или, чего доброго, в земле? Таких вестей Гергард Риков не получил, и, возможно, для него это обернулось добром, ибо он занимался этой неразгаданной историей дольше, чем если бы она была с определенным концом.
Гергард не забывал, что началась история письма с замысла, с надежды и с поступка, и никто не мог его разубедить, что надежды, замыслы и поступки составляют именно то, что потом назвали везеньем. Ах да, позже его назвали ветрогоном, человеком, доверяющим бутылочной почте, и неисправимым оптимистом.
И вот он умер, на сороковом году ушел из жизни, это так невероятно и так не сочетается с Гергардом Риковом.
Не сочетается, а разве смерть с кем-нибудь сочетается! Да, смерть бывает убедительной, а бывает, что она ни с чем не сочетается. С Гергардом Риковом извещение в черной рамке также никак не сочеталось, оно выглядело точно запоздалый, но сверхсильный довод против оптимизма как такового, оно словно доказывало, что глубокая убежденность может оборачиваться самонадеянностью. Мнение, также не сочетающееся с Гергардом Риковом.
Оно не соответствовало истине. Риков никогда не утверждал, что доживет до ста лет. Он только утверждал, что и за двадцать лет можно наворочать дел, какие прежде казались неодолимыми и за сто лет. Он только сказал себе: чтобы письмо пришло по адресу, надобно для начала его отправить. Мысль непритязательная, но она отличала его как мечтателя деятельного от мечтателей бездеятельных.
Говорят, познанное на собственном опыте порой застывает в догму. Что ж, возможно, но Гергард Риков не так обошелся с опытом своей жизни. Наоборот, этот опыт помог ему обрести уверенность и терпение и нерушимые дружеские чувства к людям, пронесшим его письмо сквозь огонь и дым до Мейерстор-фа под Марницем в Мекленбурге. Этот опыт помог ему начать жизнь сначала, а уж о продолжении Гергарду Рикову пришлось позаботиться самому. И он позаботился.
— На первых порах мне было легко,— рассказывал он, когда в партийной школе у Фрица Андермана излагал свою биографию.— На первых порах наши деревенские меня за чудо природы почитали, если уж красноармейцы доставляют мои письма. Я как раз подоспел к земельной реформе, и, когда обмерял
рулеткой новые поля, наши шагали за мной по пятам, точно голодные грачи. Очень скоро, однако, начались стычки, хотя новая практика на полях пришлась* им по вкусу, зато теория, которую я пытался им растолковать, как я ее понимал, им вовсе не пришлась по вкусу, ведь это же политика, да притом марксистская.
«Может,— говорили они,— русские были его почтальонами, зато нынче он стал посланцем русских, и от нас ему один ответ: твоих посланий мы не принимаем!»
Мои славные камрады в бараках и мои односельчане вдруг стали сродни друг другу, а когда мы превратили Машинный двор крестьянской взаимопомощи в Машинопрокатную станцию й я стал ее директором, они за одну ночь вырубили все деревья в моем саду. А меня самого председатель окружного совета чуть-чуть под корень не подрубил, обвинив в подлоге документов, недобросовестном ведении бухгалтерских дел и еще в ста смертных грехах, но это уже позже, когда меня перевели руководить районной станцией.
Мои технические познания кончались примерно на полиспасте; пришлось пригласить в помощники инженера на пенсии, а он заявил: «На честь хлеба не купишь!», и я платил ему жалованье тракториста. Для этого включил его в список трактористов, но в один прекрасный день прыткий корреспондент пожелал увидеть шестидесятивосьмилетнего капитана полей, и все выплыло наружу.
Говорили, что я поступил самонадеянно, а я отвечал, что поступал по своим полномочиям и не имел никакого понятия, во что это выльется, а имел бы, все равно взял бы на себя такую самонадеянность, теперь же у меня и понятия прибавилось.
Понятие и полномочия — подобное сочетание предъявляет к человеку высокие требования, потому-то я за широчайшее распространение как понятия, так и полномочий. Меня сделали заведующим первым кабинетом сельскохозяйственной техники в Управлении земли.
Жители Мейерсторфа и Марница теперь называли его шверинцем, а впоследствии стали называть берлинцем и при этом уже ничуть не острили.
На первых порах на его счет острили; когда он впервые отправился на курсы в районный центр, все смеялись, что он выучится и получит Нобелевскую премию, а когда он вступил в СЕПГ, стали говорить о Сталинской. И просили, пусть-де поинтересуется у своего товарища Лысенко, нет ли у того в запасе нового сорта высокогорного кофе, может, такого, который произрастает из люпина, они желают выращивать кофе на Рунеких горах.
Всякий раз, когда он уезжал на курсы, говорили, он-де слишком туп, ему без конца надо все вдалбливать, а всякий раз, когда он возвращался, говорили, он-де так туп, что его не желают держать на курсах.
Потом, когда его сделали директором всей районной техники и он перестал ходить на танцы, говорили, у него-де теперь вместо сердца дизельный поршень, а если он приходил на танцы, так чуть ли не всегда начиналась свара: то кто-нибудь после громового туша объявлял, господин, мол, районный функционер желает изобразить диалектический танец, то его школьный приятель, пьяный в дым, орал во всю глотку, переиначивая известный марш: «Вперед в поход, на Великомарксанию», что Гергарду и слушать было невмоготу, и сбежать он был не вправе.
С последней острогой мейерсторфцев он столкнулся во время великого преобразования деревни. Вернувшись на месяц-другой из района, он на велосипеде объезжал деревни — полезно для здоровья и не так чванливо, но кто-то, знавший его маршрут, протянул веревку поперек тропки у Рунских гор.
— Меня шибануло в подбородок и губу, и я со всего маху полетел в дрок.
Я знал, конечно, кто это сделал, и должен засвидетельствовать: он вступил в кооператив, не перенеся душевных мук. Я тогда сразу пошел к нему, лицо у меня заплыло, глаза едва открывались, вспухшими губами я еле шевелил и все шептал да шептал свои доводы, пока он не гаркнул: «Проклятая яванская маска!» — и подписал.
«Яванская маска» — и не заподозришь, чтоб в Мейерсторфе так бранились, мне все хотелось спросить, откуда у него это ругательство, да я редко теперь туда заезжаю — из-за новой должности.
Новая должность Гергарда Рикова была на стыке сельского хозяйства и промышленности: для крестьян он был «фабричный малый», у которого приходится с боем вырывать машины, а для командиров промышленности—«крестьянский генерал», который является за комбайнами, вскинув косу на плечо.
Для правительства же он был тем, кого оно призывало на помощь, видя прорыв в планах индустриализации сельского хозяйства.
Так, значит, работа свела его в могилу? Предположение не столь уж непозволительное, ибо работа у нас изнуряющая, нам, однако, непозволительно лишь предполагать, нам в наши дни нужна достоверность. Нам, например, нужна достоверность, когда нас спрашивают, умер Гергард Риков на работе или от работы, когда, стало быть, просачивается слушок, когда начинают шептать: при других обстоятельствах он бы жил и жил.
Примем решение: дознаемся, от чего умер Риков; сделаем дело: спросим того, кому известен ответ. Подайте нам достоверность, пусть она не изменит прошлого, но вполне может изменить будущее.
— У телефона Андерман, э... что случилось, то о тебе годами не слышишь, то целый день только о тебе и слышишь; тебе Иоганна уже задала жару?
— Иоганна? С чего бы это? А целый день — ты, пожалуй, преувеличиваешь: я звоню второй раз.
— Ты — да. Но что случилось, может, твоя положительная интрига не так уж хороша?
— Может, она и не так уж хороша. Но я звоню из-за Рикова. Ты мне утром ничего не сказал, а сейчас я прочел.
— Я считал, ты знаешь. Я считал, вы были друзьями.
— Я ничего не знал.
— Вот так друзья.
— Ты прав, только кому от твоей правоты польза?
— Может, другим друзьям.
— Может.
Фриц Андерман умолк, и Давид долго не знал, что сказать; наконец он спросил:
— Так что же с ним "было?
— Послушай-ка, дружок,— рассердился Фриц Андерман,— да, слушай внимательно, друг мой, ты человек занятой, знаю, и каждый день пересчитывать друзей тебе некогда, ладно, но Гергард Риков был болен полгода, и если ты ничего не знаешь, так это свинство, как же ты живешь?
— Целых полгода?
— Да, целых полгода, товарищ редактор, товарищ репортер! Я на днях звонил вам, очень мне понравился материал об Индонезии, но вот что я тебе скажу: плевал я на твои очерки об Индонезии, если тебе нужно траурное извещение, чтобы спросить о друзьях.
— Незачем кричать, я и так все понимаю.
— Я в этом не уверен, а кричу, потому что мне такое не по душе. Тебя я причислял к людям, на которых можно положиться, потому что их не назовешь глухими, слепыми и равнодушными. Я был доволен, что такие парни, как ты и Риков, держались вместе, поддерживали нас, стариков, и друг друга. И на тебе — Индонезия!
— Думаю, ты несправедлив, Фриц.
— Да, ты думаешь, ну и утешайся этим. Утешайся своим одиннадцатичасовым рабочим днем и семидневной рабочей неделей. Ты человек усердный, об этом наслышан весь мир; ты не жалел себя — кому угодно видеть твои ордена? Тебе до всего дело — и до памятников Мольтке, и до диспетчерских браков, и до Индонезии; откуда же взяться времени для дружбы? А дружба, черт подери, лучшее средство против не изжитой еще вражды!
Разговор у них, у Давида Грота и Фрица «.Андермана, получился долгий; с Давидом обычно разговаривали дружелюбнее, а Фрица Андермана обычно слушали терпеливее, и, включись в их разговор третий, он бы счел, что они разругались не на жизнь, а на смерть.
Нет, они спорили о жизни и смерти, они не спорили даже, а, досадуя, сожалели о потере друга и злились на подлую бессмыслицу этой смерти, именно этой, ведь на тот свет отправился человек, веривший жизни, как едва ли кто-нибудь еще.
— Я на своем веку много видел смертей,— сказал Фриц Андерман,— так много, что ко всей мерзости, в какой нам приходилось жить, добавилась еще привычка — да, люди вокруг тебя подыхают. Я многих встречал, о ком было известно: он еще три месяца протянет, или: ему и года не протянуть. Мы, конечно же, пытались что-то предпринимать, и кое-кого нам удавалось спасти, а если не удавалось, мы не носились с нашим горе>1. Оно бы нас задушило; слишком много было на то причин. Словом, я знаю, что такое предсказанная наперед смерть, и потому думал, что приму эту спокойнее. Но когда у меня тому полгода отняли Гергарда Рикова и сказали, что я его никогда больше не увижу и никто его не увидит, что он навсегда для нас потерян, что он обратится в ничто и этого процесса не остановить, я пять часов катал в городской электричке туда и назад между Фрид-рихштрассе и Эркнером, потому что там полно народу, там нельзя бушевать или выть в голос.
Наш Гергард воплощал собой выполненное обещание. Именно такой человек, представлялось нам, будет жить в новом мире и в новом времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60