https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/120x80cm/glubokie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Выводы эти обозлили Давида, тем более что он понимал: он и мог бы их сделать с успехом, и, заметив, что какой-то посетитель, несомненно поэт или деятель искусств, засиделся у бургомистра, Давид с отчаяния сочинил последнее послание, а секретарша самолично отнесла его бургомистру и самолично вынесла Давиду ответ; вот текст последних писем, которыми вменялись референт редактрисы НБР и бургомистр города Мольтке:
Давид в кабинет: «Кроме всего прочего, М. был, говорят, очень талантливый писатель!» Фриц Андерман из кабинета: Действительно, к тому же идеалист! Привожу образчик высоко-удожественных писем генерал-фельдмаршала ф.М.: «Вечный мир мечта, и вовсе не прекрасная, а война есть постоянная отставная мирового порядка. Во время войны расцветают самые благородные добродетели человека: мужество и самоотверженность, верность долгу и готовность на жертвы с риском. Без войны мир погряз бы в материализме». Приятель, давайся!»
И Давид сдался, а на дороге от стола к двери секретарша изрешетила его дополнительной очередью — семьдесят одно слово калибра 7,62, боевая скорострельность достигла девятисот выстрелов в минуту:
— Если вы надеялись что вы первый кто является к нам с Мольтке и что вы чего-то добьетесь хотя уж не раз и безнадежно полгорода и сам комендант пытались чего-то будем надеяться что теперь вы получили хороший урок кстати в журнале можете сказать если они захотят опубликовать статью о милитаризме и им понадобится консультант пусть обратятся за помощью к нам мы здесь на этот счет здорово подкованы!
Часовой-башкир покосился на угрюмое лицо Давида, раздавил окурок о магазин своего «шпагина» и понимающе вздохнул:
— Фрицандерман!
Затем отвез Давида в комендатуру, а хозяин дома поначалу и того не сказал, что его шофер; когда же Давид молча дал гонять, что пришел с пустыми руками, Василий Васильевич лишь кивнул и показал на окно.
Давид посмотрел на улицу. Если уж ему не удалось реабилитировать Мольтке, так он хоть увидит изображение противоре-ивого полководца; увидел он только гигантское изображение
генералиссимуса Сталина. И подпись к портрету тоже была выполнена гигантскими буквами, это была историческая фраза: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается!»
Давид слышал, как майор что-то резко скомандовал по-русски, после чего со вздохом подошел к окну. Стоя у окна, комендант показал Давиду на своего высшего начальника и произнес:
— Ты видишь этот портрет, мой храбрый товарищ, но за ним не видишь больше Мольтке. Портрет поставил Фриц Андерман — ой, ну и стратег! Теперь я ничего ровным счетом поделать не в силах, и он это очень хорошо знает, как еще знает! Мне остается только обходить транспарант, обозревать сзади маршала, вашего маршала, и еще мне остается тактика, очень-очень осторожная, и то не без риска, потому что... Ах, Фриц Андреман!
Одной рукой он обнял Давида, а другой показал на четырех солдат, среди них был и башкир, шагающих с надписанным полотнищем в руках по направлению к портрету и памятнику. Дойдя до него, солдаты начали приколачивать и разглаживать полотнище у ног своего верховного главнокомандующего, а когда отошли поглядеть на дело своих рук, то Спиридонов и Давид тоже увидели дело их рук и прочли: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается, и Мольтке тоже!»
Прежде чем Василий Васильевич отпустил гостя домой, на сей раз с шофером-литовцем, и, как заверил майор, некурящим, они с Давидом умяли пол свиной туши и запили ее добрым глотком вина, а потому, когда комендант проводил референта своей старинной приятельницы Иоганны Мюнцер, уже наступил вечер, и тут-то, в разгар жаркого прощания, с четырех углов площади что-то мощно загрохотало и загремело, но не гром, а скорее все-таки человеческий голос, Давида он сильно испугал, но Василий Васильевич похлопал гостя, успокаивая, по плечу и прокричал прямо в ухо:
— Это товарищ Андерман. Утверждает, что способствует тем самым просвещению горожан, но я-го понимаю, кого он просвещает. Зачитывает Мольтке — кое-какие сомнительные места. Постоянно в один и тот же час.
Он дружески подсадил Давида в машину, дружески помахал ему, а затем, отступив, сжал кулаки, набрал воздуха и заревел что-то, чему, казалось, не будет конца, он ревел так, что сквозь шум мотора и четырехкратно усиленный грохот цитат Давид, весьма приблизительно знакомый с русским языком, безошибочно понял: речь была не о Фрице Андермане, нет, то была солдатская речь, лапидарно-ударный военный фольклор, боевой клич, рев сквозь сибирскую пургу, стон средь волховских болот, то были крепчайшие казацкие словечки, украинское звукоподражание исконные башкирские обороты, то сыпал проклятьями разъяренный сын матушки-России, не щадя никого — ни отца, ни внука, и дяди, ни родимой матери и даже, если Давиду не изменил \ух, не щадя начальника генерального штаба, генерал-фельдмаршала графа Хельмута фон Мольтке.
Но вот они уже мчатся из города, мчатся в темнеющий мекленбургский вечер; Давид мчится назад в «Нойе ерлинер рундшау», назад к Иоганне Мюнцер; Давид мчится перед сквозь дни и годы, но битву за графа фон Мольтке он не забыл, и проклятья майора Василия Васильевича Спиридонова н тоже не в силах позабыть, ибо они, в этом он готов присягнуть, гремят и по сию пору.
А Фриц Андерман? Как его позабыть, они же видятся часто, а вот только что Давид его видел. А возымеет он странное желание взглянуть на фотографию министра Андермана, так к услугам архив отдела Габельбаха. Министров у них полно, министров сколько угодно, и, конечно, сколько годно фотографий министра Андермана.
Однако сколько угодно еще не означает: все фотографии. Один снимок Андермана существовал в единственном экземпляре, и тот хранился у Давида дома, в шкатулке, ключ от которой только у Давида, и больше ни у кого. Даже у Франциски, аже ей он не показывал этой фотографии, хотя она ее сама делала и хотя история этого фото тесно связана с ней, франциской, с ней и Давидом, с ней, Давидом и малышом, со всем семейством Гротов и любовью Давида и францишки, именуемой Фран. С точки зрения техники исполнения фотография оставляла желать много лучшего, на ней с трудом можно было различить человека, на которого под проливным дождем со всех сторон наседают какие-то субъекты, притискивая к колонне,— человека, который то ли перепуган, то ли охвачен ужасом, то ли разъярен, то ли впал в отчаяние, удивлен, растерян, полон ненависти или близок к смерти?
Фотография больше ничего не раскрывала; какова одежда тих субъектов, разобрать было трудно, они могли быть кем годно, и колонна могла подпирать какое угодно здание, и час юг быть каким угодно часом какого угодно дождливого дня.
С точки зрения этики фотография не годилась для публикации, даже для Габельбаховой стены она не годилась; ее немыслимо выставлять, она секретный документ и таковым хранится в шкатулке у Давида.
Порой у Давида мелькала мысль, не порвать ли фотографию, однажды он даже подумал, не отдать ли ее Фрицу Андерману, но не уничтожил ее и не отдал; он оставил фотографию себе, она нужна была ему, для себя. Давид не испытывал склонности к фетишам и символам, однако следы этой склонности, видимо, оставались у него в душе, как у каждого человека, а стоило ему поддаться своему мучительному желанию и уничтожить фотографию, и он решил бы, что это лишь другого рода фетишизм, по всем признакам еще более явный.
Снимок был сделан в его присутствии; он стоял рядом с Фран и на мгновение расчистил ей, насколько это было возможно в толпе, место для работы.
Более того, Давид крикнул Франциске: «Сфотографируй его!» — ибо понимал, что человек у колонны не просто человек в беде, ему, казалось, пришел конец, но он не сдается. Нет, он что-то выкрикивает, отвечает на злобный вопрос, которым вовсе не имя его желают узнать, желают получить повод, чтобы вопрос обратить в требование, желают получить повод, чтобы вопрос: кто же ты есть? — обратить в убийственный рев, но человек у колонны отвечает и тем самым показывает: он понимает, дело не только в имени, имя — дело последнее, он называет свое, он выкрикивает:
— Меня зовут Фриц Андерман, я из тех, кого вы собираетесь вздернуть — и не вы первые!
Слова эти дают ему крошечный выигрыш во времени, обеспечивают паузу для следующей фразы:
— Не с вами, а с теми, другими, хотел бы я говорить... Слушайте меня, коллеги...
Но шанс уже упущен, да его и не было вовсе, здесь верховодил не тот, кто желал слушать и говорить, здесь слово было за ревущими, здесь вопило безумие, и заблуждение вторило ему, а злоба углядела здесь для себя удобный случай и вопила, вопила:
— На фонарь их! Убей его! Заткни этой собаке глотку! Фриц Андерман стоял, притиснутый к колонне, под июньским
дождем и ждал, а о чем он думал?
О чем же он думал? — часто спрашивал себя впоследствии Давид; впоследствии, но не в тот мрачный июньский день, не в толпе рядом с Франциской, делавшей свою работу, не в толпе, теперь уже отступя на два метра от Франциски и на два метра приблизившись к человеку у колонны, и на два метра протиснувшись сквозь заграждения из ребер плотников, локтей десятников, бицепсов подсобников, плеч строителей и животов, отросших не на стройках, на два метра приблизившись к Фрицу Андерману.
Вот и все, что осталось у него в памяти: как он продирался к колонне, как крикнул Франциске: «Сфотографируй его!», как мелькнула у него мысль: да это же он, это же Фриц Андерман!
— Эй, негодяи, отпустите его! Я иду, Фриц!
64Q
Большего в памяти сыскать не удавалось, еще, пожалуй, дождь и страх, что его сейчас сомнут, уже в двух метрах от Франциски и еще в двух метрах от Фрица Андермана, он помнил только, что кто-то стянул Фрица с колонны, или сдернул, или столкнул, во всяком случае, Фриц исчез из виду и от смерти ушел, наверняка же Давид помнил лишь, что то движение руки было защитным, а сам защитник — в спецовке плотника или каменщика,— вот и все, что Давид мог сыскать в памяти. Но не находил там ответа на вопросы: как собирался поступить ты, о чем ты думал, какой импульс заставил тебя проделать ужасающий двухметровый путь сквозь беснующуюся толпу, дрожал ли ты от страха, храбрился ли, сошел ли ты с ума, что сделал бы ты, добравшись до колонны?
Ответа не было.
Впоследствии Давид, случалось, испытывал искушение представить себя в те минуты куда значительнее, этаким молодцом, воспротивившимся убийцам, сознательным героем среди жесточайшего безрассудства, солдатом, идущим на прорыв ради спасения товарища, но он не поддавался искушению, как ни хотелось ему облачиться в доспехи героя. Он прекрасно понимал, что целенаправленного замысла у него не было, что-то несло его тогда, и он, не сопротивляясь, позволил течению нести себя в правильном направлении.
Таким объяснением он удовольствовался, не без усилия, правда, но удовольствовался, и был удовлетворен, ибо знал, что многих тоже несло, но в направлении отнюдь не правильном.
Ну, хватит об этом, хватит о Давиде, хотя вовсе не хватит о Фрице Андермане. О нем можно подумать и должно подумать; его фотографию можно и должно как следует разглядеть, можно посмотреть на его лицо и должно задать ему вопрос: о чем думал ты в эти минуты?
Со временем Давид, правда, догадался, что прежде всего хлопочет о самом себе, хлопочет не столько об ответах Фрица Андермана, сколько об ответах Давида Грота.
Давид даже был убежден: объяснения, которые он получит, принадлежат к разряду тех, что будут служить ему на протяжении всей его дальнейшей жизни.
Он не считал, что имеет надежное представление о самом себе, но знал, что были мгновения, которые помогли ему хоть на малую долю лучше познать мир. То были точки перехода от действия к постижению, вспышки, когда опыт претворялся в сознание, повороты, когда однажды пережитое переходило в правило.
Давид благословлял свои раздумья о Фрице Андермане, кого пригвоздила к той колонне некая страшная сила, на первый взгляд ему подобная, да она и была ему подобной, и Давид благословил попытку представить себя в положении Фрица Андермана, ибо она была той малой толикой чувства справедливости, без которого не обойтись ему, Давиду, в его время, в его жизни, в его работе.
Удобных случаев, чтобы поговорить о жестокости, упорстве, суровости суждения, узости взглядов, подворачивалось сколько угодно, и умерять стенания было легче, стоило взглянуть на дело глазами того Фрица Андермана, у колонны.
Вот и уясни себе, Давид Грот, постарайся уразуметь, что такой человек, как Фриц Андерман, в силу своей убежденности мог мыслить только так: начало свободы для ему подобных будет одновременно концом глупости ему подобных, той ужасающей глупости, которая делает человека покорным, богобоязненным, угодливым и легковерным, и даже способным на убийство. Он стерпел все, ибо считал: если те, за кого я терплю, все поймут, ничего подобного никому больше терпеть не придется.
Он никогда не ощущал себя жертвой злобного чуда; все, что случилось с ним, имело свое объяснение, а потому вполне можно никогда более не допускать ничего подобного.
Он совершил лишь ту ошибку, которую слишком часто совершают люди умные, мужественные и праведные: он слишком надеялся на ум, мужество и праведность и считал — прояви они себя в полной мере, настал бы их час и они воцарились бы на веки вечные.
Так он и в самом деле считал, несмотря на весь опыт, несмотря на годы в шахте, когда он не раз оказывался свидетелем, что д,\я одной и той же собачьей жизни находилось множество объяснений разного цвета — не только красного, но и розового, а то и коричневого, и черного, белого и желтого.
Да, он так считал, хотя видел, кто шагал в рядах тех, других, от Рура и до Веддинга, под Бранденбургскими воротами в январскую ночь и к Марсову полю в Нюрнберге, кто шагал с оружием в руках по всем странам света и с оружием в руках вокруг колючей проволоки Заксенхаузена.
Фриц Андерман все это видел с глубокой печалью и гневом, но он видел также далеко вперед: он видел день преображения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я