https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Gustavsberg/
Так в чем бы ты ее еще упрекнула? Что твою сотню умных мыслей она раскидала примерно на все население ГДР? Ну послушай! Ты высказывала примечательные соображения, ей хотелось включить их в статью, но, во-первых, было бы слишком монотонно, если бы она то и дело писала: таково мнение Франциски Г., так считает Франциска Г., и во-вторых, это не соответствовало бы образу, который ей нужен; сопровождающая из отдела печати, как она постоянно и не без изящества повторяет, обязана быть личностью темной, образом из комедии плаща и шпаги, такая болтушка, как ты, ее не устраивала.
— Это я-то болтушка?
— Ты болтушка, временами, но, в который раз довожу до твоего сведения, мне это по душе.
— Благодарю вас, папенька,— пролепетала Фран, сделав неуклюжий книксен и стыдливо опустив глазки.
Она злилась и на его отеческий тон, и на свое глупейшее поведение, она и сейчас еще злилась и знала наверняка, что никогда не притерпится к Давиду в обличье Будды с огромным животом.
В этом обличье он вполне мог сказать «детка», или «ну, будь умницей, слушайся», или «попытаюсь выразиться попроще», а в критические минуты даже так: «и подумать только!».
Против этого было одно-единственное средство — молчать и смотреть, смотреть ему прямо в глаза, сдвинуть ноги, носок к носку, щиколотка к щиколотке, колено к колену, ручки сложить, слегка подобострастно пригнуться, вытянув шею, губы чуть выпятить, ноздри раздуть, а глаза вытаращить и округлить: дохнуть не смей, великий Готама вещает! Если ты выдержишь, он не выдержит; все ученье его раскрошится, крошки разбухнут в глотке, а Будда, который сипит и теряется перед публикой, потеряет свою значимость.
Разумеется, стань он в самом деле министром, дурная привычка поучать ему, возможно, пришлась бы кстати. Сотрудники обычно ожидают от шефов разного рода поучений; хоть терпеть этого не могут, но все-таки ожидают. Видимо, одно из тех древнейших установлений, без которых и ныне не обойтись. Еще не обойтись или никогда не обойтись?
А начальники ожидают от своих подчиненных этого ожидания, и по манере, в какой они оправдывают эти ожидания, легко угадать, что они за шефы. Они строго, но справедливо придержи-
ваются инструкций, они читали Макаренко и все свои распоряжения сдабривают щепоткой педагогики, а указания дают вопросительным тоном: нельзя ли это дело повернуть так-то... или: я как раз обдумываю, нельзя ли... или: как вы полагаете, возможно ли, чтобы?..
Метод неплохой, но требует больших усилий; чтобы, пользуясь им, добиваться успеха, то есть, несмотря на него, осуществлять собственные замыслы, надо внутренне подготовиться к аргументам и контраргументам, и, если уж ввел подобный вопросительный тон, знай заранее: тебе будут отвечать в том же вопросительном тоне, ни под каким видом не скажут четко «нет», хотя намерены сказать именно «нет», станут размышлять вслух над данной идеей, поначалу найдут ее, без сомнения, заманчивой, но уж словечком «поначалу» дадут понять, что вот-вот перестанут находить эту идею заманчивой, а последующий вопрос обнаружит, что замечательную еще секунду назад идею шефа они вообще-то считают хреновой. Гм, бормочут они, и это столь же почтительное, сколь и отклоняющее «гм» уже само по себе великое искусство, гм, подобное соображение, разумеется, весьма заманчиво, однако следует, конечно же, выяснить, действительно ли предпосылки, из которых исходит шеф при постановке своего вопроса... Чтобы остаться шефом не de jure, что могло бы тянуться довольно долго, a de facto, именно в этот миг следует отбросить всякую неопределенность и четко заявить: вопрос решен, все в полном порядке, а сейчас следует заняться дальнейшей его разработкой.
Метод, противоположный методу Макаренко, был хоть и проще, но давно устарел и вызывал всеобщую антипатию, а простота его к тому же была кажущейся, ибо, пользуясь им, можно было поначалу добиться успехов, однако он же мог завести в ловушку. Этот так называемый генеральский метод осуществлялся по формуле: я приказываю!
Я приказываю!—легко сказать, ведь догадливые подчиненные хорошо знали, что здесь не фронт, и потому, рявкнув «так точно!», настаивали: прошу подтвердить ваше приказание письменно!
Против этого возразить трудно, ибо внутренний закон подобной системы руководства гласил: бумага есть неизбежный катализатор всех желаемых процессов. Однако же если результаты в конце концов получались не совсем такими, как желало начальство, если они оказывались плачевными и вставал вопрос о виновнике, тогда основное досадное свойство каждого катализатора обнаруживало свою вредоносную сторону. Катализатор, правда, ускоряет реакцию, но не принимает в ней участия и
потому не претерпевает изменений. Роковая бумага с роковым словом «Приказываю!» оставалась жить, пусть даже данное распоряжение давным-давно обратилось в дым и занесено в убыток...
Потому-то ныне редко встретишь руководителя с ярко выраженными погонами; все теперь делалось на штатский манер и вполне демократично, а трудности переходного периода давали себя знать то в затяжных прениях, то в высокопарной лексике жарких споров или в забавном феномене подчеркнутой приветливости.
Особенно примечательным в этом смысле был тот статс-секретарь, который произвел на всех подкупающее впечатление человека делового и компетентного, пока во время осмотра завода шел разговор о трудностях с материалами, о проблемах рабочей силы и технологии и он, казалось, совсем забыл о представителях прессы. Но вот наступил перерыв, все пошли закусить, и человек, минуту назад одержимый своим делом, умевший ставить точные вопросы и давать точные ответы, сочетавший в себе скромность и решительность,— он же, едва вспомнив о журналисте с блокнотом и журналистке с фотоаппаратом, заговорил покровительственным и панибратским тоном, а первое, что слетело с его губ, был привычный штамп: поглядите-ка...
— Поглядите-ка, коллеги, какими простыми методами решают наши друзья из газеты свои технические проблемы, поглядите внимательно на этот штатив, посчитайте его ножки.
Он не скрыл, что в незапамятные времена был фотографом-любителем, пустился в рассуждения о сдвинутом изображении и оборванной пленке и дурацкой болтовней окончательно подорвал бы свой авторитет, не вспомни он под конец историю, благодаря которой в глазах Франциски вновь обрел ум и человечность, хотя бы потому, что не забыл этой истории и почел нужным ее рассказать.
— Дело было давным-давно,— начал он,— сто лет назад. Однажды воскресным вечером, осенью, я возвращался из кино. Фильм был порядочной мутью, и вечер был мутный, а перспектива провести остаток дня за изучением политической экономии в моей меблирашке тоже была не из веселых. Я понуро шагал по дорожке через садовые участки, в районе которых жил, и вдруг на углу моей улочки Аупиненвег вижу: стоит человек. Невысокого росточка, старенький, он показался мне каким-то странноватым. Видимо, хотел принарядиться, да не очень у него получилось. Рубашка, правда, белая, но древняя и ветхая, а галстук, закрученный вокруг шеи, выдавал, что он целую вечность не
носил галстуков. И вдобавок махонький плащ, непонятно, как на таком маленьком, тощем человечке плащ выглядел таким махоньким. Похоже, детский был плащ.
«Прошу прощения,— сказал он,— нет ли у вас фотоаппарата?
«Есть»,— ответил я и подумал: что же дальше?
«Хочу только спросить,— сказал он,— вы не щелкнете?»
«Сейчас? — уди в ился я.— Кого ? »
Он глянул в хмурое небо и кивнул, точно показывая, что понимает — да, время неподходящее,— но заявил очень решительно:
«Нужно обязательно сегодня. Нынче у нас, понимаете ли, золотая свадьба!»
Я горячо поздравил его. С достоинством приняв поздравления, он дал свой адрес: Хагебуттенштиг, четыре, и отправился к гостям, а я за аппаратом.
У меня на пленке оставалось еще десять кадров, и я готов был благодарить старика. На аппарат я долго копил деньги и приобрел его с великой радостью, но уже с середины первой пленки не знал, что запечатлеть своей машинкой: домишко, в котором я жил, и опять домишко, и мою хозяйку, это мне быстро прискучило. И вдруг — золотая свадьба, вот настоящая проверка, настоящее испытание, настоящий экзамен! Забавно, но мысленно я видел не отдельные кадры, нет, мысленно я видел портретные и бытовые фотоэтюды, создавал композиции, композиции из света и тени; я желал создать картину в рембрандтовской манере, это будет лучший портрет года, я назову его «Человек на золотой свадьбе», и еще я задумал кое-что в манере Брейгеля, перед моим мысленным взором громоздилась гора кренделей, я видел внуков, жрущих сосиски, и дюжину упившихся племянниц.
Увы, свадьба оказалась жалким зрелищем. «Золотая» невеста, видимо, приложила еще больше усилий, чтобы принарядиться, и, пожалуй, столь же безуспешно, что и «золотой» жених. Может, я несправедлив, но ее чисто умытое лицо так бросалось в глаза, словно обычно она не слишком-то старательно умывалась. А платье она наверняка не стирала с незапамятных времен, что было заметно, несмотря на его черный цвет. Нет, не стану приукрашивать: я сразу понял — они не просто бедняки, они люди опустившиеся. Запах вермута исходил не только от единственной бутылки и двух недопитых рюмок, а скатерть покрылась пятнами не сегодня; когда же я снял абажур, чтобы дать больше света, то всколыхнул пыль, покой которой не нарушали по крайней мере со дня серебряной свадьбы.
Жених и невеста сидели в одиночестве, не заметно было и следов побывавших гостей, да и писем как будто не пришло, к
липкому несессеру на комоде прислонились две открытки, одна из Пизы, другая из Цигенхальса под Берлином, они пожелтели, и на каждой три из четырех уголков загнулись.
«А вот и фотограф»,— сказал жених, когда я вошел в комнату, и мне показалось, что в его сообщении прозвучали нотки триумфа.
Женщина кивнула и водрузила на голову серебряный свадебный обруч.
«Ведь не видно будет,— спросила она,— золотой он или серебряный? На карточке не видно будет?»
Я усердно возился с аппаратом и с лампами, страстно мечтая поскорее вернуться к своей милой политэкономии. Я наплевал на Рембрандта и Брейгеля, на все и всякие художественные композиции, я щелкал и щелкал, как только жених и невеста уселись на стулья. На снимках потом трудно было что-либо разобрать, на одном еле видна женщина, она как раз поправляет украшение на голове. Она тогда сказала: «Обруч еще от прошлого торжества. Таким, как мы, золото не по зубам. Нет, не по зубам, да еще в этом государстве!»
Что сказали они о фотографиях, я не знаю, я бросил им все снимки в ящик у калитки; меня воротило от их брюзжания, от идиотских слов о нашем государстве, но главное — я ушел, чувствуя, что меня здорово надули или по крайней мере за мой счет довели до конца старый спор, какую-то руготню, у которой в этот день тоже был золотой юбилей, уходя, я услышал в тамбуре, как старик сказал: «А ну говори, у кого ничего путного не выходит?» И она ответила: «Да я разве что говорю? Только одно скажу: раз в пятьдесят лет, поди, маловато!»
Словно опасаясь, что над историей посмеются или, чего доброго, начнут ее обсуждать, статс-секретарь поднялся, произнеся последние слова, и все настроились было на вторую половину обхода, но тут этот чудак еще раз остановился и добавил:
— Кто знает, что это были за люди?
Нет, в конце подобной истории говорить такие слова Давиду Гроту никак было бы нельзя! Он тут же воскликнул бы: «Ну а почему он этого не узнал? Почему не докопался до сути! Почему не искал ответа, если считал, что ответ заслуживает внимания? Уму непостижимо: встретить загадку и преспокойно засесть за политэкономию! Велика ученость: разгадывать буковки, а не людей! Я бы лежал и лежал под окнами золотых молодоженов, пока не уяснил себе всей картины с малейшими деталями: с серебряным обручем и открыткой из Пизы, вермутовым зловонием и государством, в котором позолоченные безделки иным не по зубам. От таких историй у меня нутро переворачивается. Я бы
этим потасканным Филемону и Бавкиде фотографии по одной носил да выспрашивал бы все подробности, вплоть до первого свадебного пира, я бы... Боже, вот досада-то!»
Давид и впрямь так поступил бы, его и впрямь душила досада, что упущена блестящая возможность напасть на след людей, на след человека.
— Наш журнал не просто иллюстрированный листок,— изрекал Давид в торжественные минуты.— Долг нашего еженедельника— внести свой вклад в человеческую историю, а история рассказывает не только «что произошло», она объясняет и «почему это произошло», иначе она гроша ломаного не стоит. И наш журнал гроша ломаного не будет стоить, если не ответит «почему», а вы как журналисты ни черта не будете стоить, если не станете гоняться за этим «почему», как министр финансов за справкой об уплате налогов.
Горячность, с которой Давид отстаивал свое мнение, едва приступив к работе, была рождена догадкой, что ему окажут сопротивление, и горячность его, когда в позднейшее время разговор заходил на эту тему, не уменьшалась именно потому, что он твердо знал теперь то, чего раньше только опасался: одно дело наметить это «почему» в программе действий и совсем другое — осуществить намеченную программу.
Помимо существующей журналистской традиции, согласно которой иллюстрированный журнал отвечает своей задаче, представляя текущие события в иллюстрациях и лишь давая к ним подписи, дабы предотвратить заблуждения читателя,— Давид охотно приводил как классический пример подобных разъяснительных комментариев подпись под фотографией двух высокопоставленных лиц, облик которых соблазнил не одну сотню художников на дружеские шаржи, обстоятельство, не послужившее, однако, редактору достаточным основанием отказаться от подписи, гласившей: «Император Эфиопии Хайле Селассие (слева) беседует с вдовой американского президента миссис Элеонорой Рузвельт (справа)»,— итак, помимо семейных распрей между фоторепортерами и просто репортерами, Давиду случалось порой испытывать и на более высоком уровне куда более резкое и мощное сопротивление показу этого «почему».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— Это я-то болтушка?
— Ты болтушка, временами, но, в который раз довожу до твоего сведения, мне это по душе.
— Благодарю вас, папенька,— пролепетала Фран, сделав неуклюжий книксен и стыдливо опустив глазки.
Она злилась и на его отеческий тон, и на свое глупейшее поведение, она и сейчас еще злилась и знала наверняка, что никогда не притерпится к Давиду в обличье Будды с огромным животом.
В этом обличье он вполне мог сказать «детка», или «ну, будь умницей, слушайся», или «попытаюсь выразиться попроще», а в критические минуты даже так: «и подумать только!».
Против этого было одно-единственное средство — молчать и смотреть, смотреть ему прямо в глаза, сдвинуть ноги, носок к носку, щиколотка к щиколотке, колено к колену, ручки сложить, слегка подобострастно пригнуться, вытянув шею, губы чуть выпятить, ноздри раздуть, а глаза вытаращить и округлить: дохнуть не смей, великий Готама вещает! Если ты выдержишь, он не выдержит; все ученье его раскрошится, крошки разбухнут в глотке, а Будда, который сипит и теряется перед публикой, потеряет свою значимость.
Разумеется, стань он в самом деле министром, дурная привычка поучать ему, возможно, пришлась бы кстати. Сотрудники обычно ожидают от шефов разного рода поучений; хоть терпеть этого не могут, но все-таки ожидают. Видимо, одно из тех древнейших установлений, без которых и ныне не обойтись. Еще не обойтись или никогда не обойтись?
А начальники ожидают от своих подчиненных этого ожидания, и по манере, в какой они оправдывают эти ожидания, легко угадать, что они за шефы. Они строго, но справедливо придержи-
ваются инструкций, они читали Макаренко и все свои распоряжения сдабривают щепоткой педагогики, а указания дают вопросительным тоном: нельзя ли это дело повернуть так-то... или: я как раз обдумываю, нельзя ли... или: как вы полагаете, возможно ли, чтобы?..
Метод неплохой, но требует больших усилий; чтобы, пользуясь им, добиваться успеха, то есть, несмотря на него, осуществлять собственные замыслы, надо внутренне подготовиться к аргументам и контраргументам, и, если уж ввел подобный вопросительный тон, знай заранее: тебе будут отвечать в том же вопросительном тоне, ни под каким видом не скажут четко «нет», хотя намерены сказать именно «нет», станут размышлять вслух над данной идеей, поначалу найдут ее, без сомнения, заманчивой, но уж словечком «поначалу» дадут понять, что вот-вот перестанут находить эту идею заманчивой, а последующий вопрос обнаружит, что замечательную еще секунду назад идею шефа они вообще-то считают хреновой. Гм, бормочут они, и это столь же почтительное, сколь и отклоняющее «гм» уже само по себе великое искусство, гм, подобное соображение, разумеется, весьма заманчиво, однако следует, конечно же, выяснить, действительно ли предпосылки, из которых исходит шеф при постановке своего вопроса... Чтобы остаться шефом не de jure, что могло бы тянуться довольно долго, a de facto, именно в этот миг следует отбросить всякую неопределенность и четко заявить: вопрос решен, все в полном порядке, а сейчас следует заняться дальнейшей его разработкой.
Метод, противоположный методу Макаренко, был хоть и проще, но давно устарел и вызывал всеобщую антипатию, а простота его к тому же была кажущейся, ибо, пользуясь им, можно было поначалу добиться успехов, однако он же мог завести в ловушку. Этот так называемый генеральский метод осуществлялся по формуле: я приказываю!
Я приказываю!—легко сказать, ведь догадливые подчиненные хорошо знали, что здесь не фронт, и потому, рявкнув «так точно!», настаивали: прошу подтвердить ваше приказание письменно!
Против этого возразить трудно, ибо внутренний закон подобной системы руководства гласил: бумага есть неизбежный катализатор всех желаемых процессов. Однако же если результаты в конце концов получались не совсем такими, как желало начальство, если они оказывались плачевными и вставал вопрос о виновнике, тогда основное досадное свойство каждого катализатора обнаруживало свою вредоносную сторону. Катализатор, правда, ускоряет реакцию, но не принимает в ней участия и
потому не претерпевает изменений. Роковая бумага с роковым словом «Приказываю!» оставалась жить, пусть даже данное распоряжение давным-давно обратилось в дым и занесено в убыток...
Потому-то ныне редко встретишь руководителя с ярко выраженными погонами; все теперь делалось на штатский манер и вполне демократично, а трудности переходного периода давали себя знать то в затяжных прениях, то в высокопарной лексике жарких споров или в забавном феномене подчеркнутой приветливости.
Особенно примечательным в этом смысле был тот статс-секретарь, который произвел на всех подкупающее впечатление человека делового и компетентного, пока во время осмотра завода шел разговор о трудностях с материалами, о проблемах рабочей силы и технологии и он, казалось, совсем забыл о представителях прессы. Но вот наступил перерыв, все пошли закусить, и человек, минуту назад одержимый своим делом, умевший ставить точные вопросы и давать точные ответы, сочетавший в себе скромность и решительность,— он же, едва вспомнив о журналисте с блокнотом и журналистке с фотоаппаратом, заговорил покровительственным и панибратским тоном, а первое, что слетело с его губ, был привычный штамп: поглядите-ка...
— Поглядите-ка, коллеги, какими простыми методами решают наши друзья из газеты свои технические проблемы, поглядите внимательно на этот штатив, посчитайте его ножки.
Он не скрыл, что в незапамятные времена был фотографом-любителем, пустился в рассуждения о сдвинутом изображении и оборванной пленке и дурацкой болтовней окончательно подорвал бы свой авторитет, не вспомни он под конец историю, благодаря которой в глазах Франциски вновь обрел ум и человечность, хотя бы потому, что не забыл этой истории и почел нужным ее рассказать.
— Дело было давным-давно,— начал он,— сто лет назад. Однажды воскресным вечером, осенью, я возвращался из кино. Фильм был порядочной мутью, и вечер был мутный, а перспектива провести остаток дня за изучением политической экономии в моей меблирашке тоже была не из веселых. Я понуро шагал по дорожке через садовые участки, в районе которых жил, и вдруг на углу моей улочки Аупиненвег вижу: стоит человек. Невысокого росточка, старенький, он показался мне каким-то странноватым. Видимо, хотел принарядиться, да не очень у него получилось. Рубашка, правда, белая, но древняя и ветхая, а галстук, закрученный вокруг шеи, выдавал, что он целую вечность не
носил галстуков. И вдобавок махонький плащ, непонятно, как на таком маленьком, тощем человечке плащ выглядел таким махоньким. Похоже, детский был плащ.
«Прошу прощения,— сказал он,— нет ли у вас фотоаппарата?
«Есть»,— ответил я и подумал: что же дальше?
«Хочу только спросить,— сказал он,— вы не щелкнете?»
«Сейчас? — уди в ился я.— Кого ? »
Он глянул в хмурое небо и кивнул, точно показывая, что понимает — да, время неподходящее,— но заявил очень решительно:
«Нужно обязательно сегодня. Нынче у нас, понимаете ли, золотая свадьба!»
Я горячо поздравил его. С достоинством приняв поздравления, он дал свой адрес: Хагебуттенштиг, четыре, и отправился к гостям, а я за аппаратом.
У меня на пленке оставалось еще десять кадров, и я готов был благодарить старика. На аппарат я долго копил деньги и приобрел его с великой радостью, но уже с середины первой пленки не знал, что запечатлеть своей машинкой: домишко, в котором я жил, и опять домишко, и мою хозяйку, это мне быстро прискучило. И вдруг — золотая свадьба, вот настоящая проверка, настоящее испытание, настоящий экзамен! Забавно, но мысленно я видел не отдельные кадры, нет, мысленно я видел портретные и бытовые фотоэтюды, создавал композиции, композиции из света и тени; я желал создать картину в рембрандтовской манере, это будет лучший портрет года, я назову его «Человек на золотой свадьбе», и еще я задумал кое-что в манере Брейгеля, перед моим мысленным взором громоздилась гора кренделей, я видел внуков, жрущих сосиски, и дюжину упившихся племянниц.
Увы, свадьба оказалась жалким зрелищем. «Золотая» невеста, видимо, приложила еще больше усилий, чтобы принарядиться, и, пожалуй, столь же безуспешно, что и «золотой» жених. Может, я несправедлив, но ее чисто умытое лицо так бросалось в глаза, словно обычно она не слишком-то старательно умывалась. А платье она наверняка не стирала с незапамятных времен, что было заметно, несмотря на его черный цвет. Нет, не стану приукрашивать: я сразу понял — они не просто бедняки, они люди опустившиеся. Запах вермута исходил не только от единственной бутылки и двух недопитых рюмок, а скатерть покрылась пятнами не сегодня; когда же я снял абажур, чтобы дать больше света, то всколыхнул пыль, покой которой не нарушали по крайней мере со дня серебряной свадьбы.
Жених и невеста сидели в одиночестве, не заметно было и следов побывавших гостей, да и писем как будто не пришло, к
липкому несессеру на комоде прислонились две открытки, одна из Пизы, другая из Цигенхальса под Берлином, они пожелтели, и на каждой три из четырех уголков загнулись.
«А вот и фотограф»,— сказал жених, когда я вошел в комнату, и мне показалось, что в его сообщении прозвучали нотки триумфа.
Женщина кивнула и водрузила на голову серебряный свадебный обруч.
«Ведь не видно будет,— спросила она,— золотой он или серебряный? На карточке не видно будет?»
Я усердно возился с аппаратом и с лампами, страстно мечтая поскорее вернуться к своей милой политэкономии. Я наплевал на Рембрандта и Брейгеля, на все и всякие художественные композиции, я щелкал и щелкал, как только жених и невеста уселись на стулья. На снимках потом трудно было что-либо разобрать, на одном еле видна женщина, она как раз поправляет украшение на голове. Она тогда сказала: «Обруч еще от прошлого торжества. Таким, как мы, золото не по зубам. Нет, не по зубам, да еще в этом государстве!»
Что сказали они о фотографиях, я не знаю, я бросил им все снимки в ящик у калитки; меня воротило от их брюзжания, от идиотских слов о нашем государстве, но главное — я ушел, чувствуя, что меня здорово надули или по крайней мере за мой счет довели до конца старый спор, какую-то руготню, у которой в этот день тоже был золотой юбилей, уходя, я услышал в тамбуре, как старик сказал: «А ну говори, у кого ничего путного не выходит?» И она ответила: «Да я разве что говорю? Только одно скажу: раз в пятьдесят лет, поди, маловато!»
Словно опасаясь, что над историей посмеются или, чего доброго, начнут ее обсуждать, статс-секретарь поднялся, произнеся последние слова, и все настроились было на вторую половину обхода, но тут этот чудак еще раз остановился и добавил:
— Кто знает, что это были за люди?
Нет, в конце подобной истории говорить такие слова Давиду Гроту никак было бы нельзя! Он тут же воскликнул бы: «Ну а почему он этого не узнал? Почему не докопался до сути! Почему не искал ответа, если считал, что ответ заслуживает внимания? Уму непостижимо: встретить загадку и преспокойно засесть за политэкономию! Велика ученость: разгадывать буковки, а не людей! Я бы лежал и лежал под окнами золотых молодоженов, пока не уяснил себе всей картины с малейшими деталями: с серебряным обручем и открыткой из Пизы, вермутовым зловонием и государством, в котором позолоченные безделки иным не по зубам. От таких историй у меня нутро переворачивается. Я бы
этим потасканным Филемону и Бавкиде фотографии по одной носил да выспрашивал бы все подробности, вплоть до первого свадебного пира, я бы... Боже, вот досада-то!»
Давид и впрямь так поступил бы, его и впрямь душила досада, что упущена блестящая возможность напасть на след людей, на след человека.
— Наш журнал не просто иллюстрированный листок,— изрекал Давид в торжественные минуты.— Долг нашего еженедельника— внести свой вклад в человеческую историю, а история рассказывает не только «что произошло», она объясняет и «почему это произошло», иначе она гроша ломаного не стоит. И наш журнал гроша ломаного не будет стоить, если не ответит «почему», а вы как журналисты ни черта не будете стоить, если не станете гоняться за этим «почему», как министр финансов за справкой об уплате налогов.
Горячность, с которой Давид отстаивал свое мнение, едва приступив к работе, была рождена догадкой, что ему окажут сопротивление, и горячность его, когда в позднейшее время разговор заходил на эту тему, не уменьшалась именно потому, что он твердо знал теперь то, чего раньше только опасался: одно дело наметить это «почему» в программе действий и совсем другое — осуществить намеченную программу.
Помимо существующей журналистской традиции, согласно которой иллюстрированный журнал отвечает своей задаче, представляя текущие события в иллюстрациях и лишь давая к ним подписи, дабы предотвратить заблуждения читателя,— Давид охотно приводил как классический пример подобных разъяснительных комментариев подпись под фотографией двух высокопоставленных лиц, облик которых соблазнил не одну сотню художников на дружеские шаржи, обстоятельство, не послужившее, однако, редактору достаточным основанием отказаться от подписи, гласившей: «Император Эфиопии Хайле Селассие (слева) беседует с вдовой американского президента миссис Элеонорой Рузвельт (справа)»,— итак, помимо семейных распрей между фоторепортерами и просто репортерами, Давиду случалось порой испытывать и на более высоком уровне куда более резкое и мощное сопротивление показу этого «почему».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60