https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/pereklychateli/
— Только и слышу: любовь да любовь. Для любви ли время, енге? — вздохнула Фариза и покачала головой.
У Мастуры и на это готов ответ:
— Любовью судьба заправляет, Фариза. Разор ли, раздор ли — все нипочем, ни на что не смотрит, никого не спросит. Да хоть нас самих взять...
— Мы — одно, они — другое.
— Почему — другое? Аршин всегда аршин — и утром, и вечером, и в будний день, и в святую пятницу. Всяк — если душой не увечный — сердечной мукой переболеть должен.
— Ох, время, время! — опять вздохнула Фариза. То ли о сегодняшнем сказала, то ли юность свою вспомнила. Кажется, даже всплакнула тихонько.
— В сердце юность, в голове дурость. С Гарифуллой покойным мы вот в такое же лихолетье сошлись. Как раз в год, когда прошлая германская началась,— сказала задумчиво Мастура. Беседа, кажется, выбралась из запутанного, размочаленного клубка, потянулась ровно, без узелков.— Отец мой, бедняга, род Гарифуллы равным нашему роду никак признавать не хотел. А тут Исмай посватался, вот за него, говорит, и отдам. Уперся и стоит на своем. А я — на своем. На что мне его богатство, его старшей жене вечной соперницей быть? А Гарифулла — честный, добрый, хоть и бедный, нам ровня. Плачу сама в три ручья. Исмаю вторая жена нужна, чтобы все его богатство видели, из одного чванства.
— Исмай-то ведь и украсть тебя пытался,— вставила Фариза.
— Было. Средь бела дня сгреб в охапку и потащил в кусты. Я кричу, отбиваюсь, от собственного визга оглохла,— засмеялась Мастура.— Ладно, Гарифулла поблизости оказался — там коней русского бая в табун сгоняли. Услышал мои крики и нагнал Исмая. В ауле так и говорили: «Мастура из волчьей пасти выпала». А я вскорости за Гарифуллу вышла. Только в тот же год его в солдаты забрали. Исмай постарался. Четыре года, как Гарифулла сам говорил, в окопах вшей кормил. Потом гражданская, с белыми воевал. Да что рассказывать, ты не из чужого аула, все на твоих глазах прошло. Только через десять лет после свадьбы сынок-то у нас родился. А как сын вырос, на ноги встал, так и не увидел отец... Когда на смертной перине лежал, сказал мне, никогда не забуду: «Встретишь хорошего человека — выходи, вдовой не майся. Только сына выучи, в люди выведи». Хорошего человека!.. Хорошие-то, может, и есть, да кого после него душа примет? Пятнадцать лет уже прошло, а, все не верится... Лежу ночами и жду: вот-вот в окно постучится.
Мирно гудевший самовар потух. Женщины, сдерживая рыдания, беззвучно поплакали.
— Да что я все о себе да о себе? — очнулась Мастура.— А вы сами? Тоже ведь не смотрели, что мор и голод. В том страшном двадцать первом поженились с ГайНисламом. Когда ты из дома ушла, в чьем вы чулане прятались? Забыла? А все она — любовь!
— Что ты, что ты, енге, разве такое забывается? И доброты твоей век не забуду. Будто вчера все было. И-и, алла, где теперь отца-то нашего горемычного носит?.. Бедняжка, горяч и норовист, а ведь ни меня, ни детей пальцем не тронул, слова худого не сказал.
Гостья рассмеялась:
— Э-э, Фариза, что-то помнится, раза два он тебя все же ременным чересседельником приласкал. А кто мир и согласие меж вами налаживал? Опять я! Ладно еще, нрав у тебя хороший. Терпела, на люди не несла, в себе таила.
— Смолоду ревнив был, отец-то наш, через край прямо. С пустяка искры летели,— Фариза перешла на шепот.— Малике уже лет семь-восемь было, как-то прибежала с улицы вся зареванная: оказывается, детвора ее «канарейкой» дразнит, а кто-то злой да языкастый еще и поддел: ни в мать, ни в отца, дескать, неведомо чья... Весь день до вечера мрачней тучи ходил мой Гайнислам, только я в хлев корову подоить вышла, он тут как тут, с чересседельником в руках...
— Место, которого муж коснулся, говорят, и в аду не ожгется,— рассмеялась Мастура.
— Пусть хоть насмерть прибьет, только бы домой вернулся,— прикрыв рот, усмехнулась и Фариза.— Нрав-то от бога, что тут поделаешь? Обидчив! А уж как узнает, что дочь без него выдали,— что будет! И думать боюсь.
— И зря боишься. Как жизнь примнет, и мужчины мягкими становятся.
— Нашего не скоро обомнешь. Было в шесть — будет и в шестьдесят. Сын вырос, в солдаты ушел, еще трое на руках остались, пятьдесят мне скоро уже — нет, не угомонится, в каждом письме грозит.
— Письмо!.. Бумага все стерпит. Вот увидишь, совсем другим вернется, будто подменили, глазам не поверишь. Хоть Хайбуллу моего взять. Весь колючий был, ласки не терпел, погладить нельзя было, руку занозишь. А вернулся, на шаг не отходит, все «мама» да «мама», жеребеночек мой!
— Вот не знаю...— хихикнула Фариза.— Посмотреть, так Хайбулла возле нашего плетня только и вьется. Малику мою «Алтынсес» прозвал, теперь ее по имени и не зовет никто, даже братишка с сестренкой: «Алтынсес-апай да Алтынсес-апай...» Я к тому только, что на тебя-то у Хайбуллы и времени, наверное, не остается,— сказала Фариза без упрека, но с каплей мстительного удовольствия. В оплату, видать, за слишком долгую память о чересседельнике.
Алтынсес, затаив дыхание, зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть. Спасибо, стерпела Мастура, молча проглотила обидные материнскому сердцу слова, повернула разговор на укатанную колею.
— Что поделаешь, Фариза-килен, потому и говорится: думы матери — в сыне, сына — в чистом поле. Сами такие были... Ладно, возблагодарим создателя нашего за пищу... Одно скажу: за невесткой лучше, чем за родной дочерью, смотреть буду, уж не такая я старая, об собственные ноги не спотыкаюсь еще. Не первый день меня знаешь, уж какая ни есть Мастура, а душа многих вместит. И ты не одинокая останешься, дочка рядом подрастает, и сын. Нафисе-то пятнадцать, поди, скоро? Вот я и говорю... Так и будем, покуда мужики наши не вернутся, вместе тянуть...
Не зря про Мастуру говорили: «Криво бьет, да прямо попадает». Еще раз доказала миру свое редкое свойство. За неделю до отъезда Хайбуллы сосватали Алтынсес. И по закону, по обычаю справили свадьбу.
* * *
Удивительная это была свадьба.
Ясный солнечный день. В лесу, почти привалившемуся к аулу, суматошно пели птицы, молодых поздравляли. То в одном, то в другом конце куштиряковских улиц серебряные колокольчики звенят, солнечные блики от гармоней вдоль улиц, словно стрижи, летают. Молодежь со смехом, с песнями стекается к воротам дома невесты. Вконец замороченные свадебными хлопотами женщины, подоткнув подолы, взад-вперед носятся, словно им под ноги горячие
угли рассыпали. Работы всем хватает. Одна кумыс сбивает, другая салму нарезает, третья воду носит. Мужчины уже слегка навеселе. У ребятишек от радости макушка неба касается.
Алтынсес отогнула трепещущую, как птица на ветру, занавеску, выглянула на улицу, и от сладостного страха навернулись слезы. Две самые близкие, самые задушевные подружки запели грустную незнакомую мелодию и начали наряжать и прихорашивать ее.
Вот они надели на запястья Алтынсес золотые и серебряные сдвоенные браслеты, повесили нагрудник с изумрудами, нацепили в уши яхонтовые сережки и подвели к высокому, от пола до потолка, зеркалу. Привстала Алтынсес на носки, заглянула в зеркало и чуть не вскрикнула от восторга. Брови вразлет, лицо светлое, грустное, золотая коса огнем горит, до пояса сбежала: и знакомая девушка, и совсем чужая. Длинное, белое как снег платье, унизанный жемчугом пояс — кэмэр, маленький камзол, серебряными монистами расшитый,— что там русалка из сказки! А когда мать вздохнула: «Заветное, от той поры, когда сама замуж выходила», со дна сундука достала кашмау — жемчуга и кораллы по темно-синему бархату — и надела на голову дочери,— всему Куштиряку Алтынсес показалась неземным созданием, кого не видели, о ком не ведали.
На улице голоса гармони, курая становились все громче. Казалось, весь мир — один большой праздник. Вдруг у ворот раздались крики: «Хаит! Хаит!» — и фырканье коней, бьющих копытом землю. Народ с шумом расступился, дал дорогу трем тарантасам. Мать Алтынсес — от горя и от радости разом — ударилась в слезы, тут же полились причитания девушек и молодых снох-невестушек.
Две подружки под руки вывели невесту. Когда Алтынсес— «Ох, упаду!» — подошла к застеленному шелковым одеялом тарантасу, Хайбулла в белой вышитой рубахе, с летящими по ветру черными кудрями подхватил ее на руки, словно перышко. Щеголь-кучер того только и ждал, момента ловил, вскрикнул: «Эй, тулпары мои!» — и то ли успел щелкнуть вожжами, то ли нет, легкий рессорный тарантас сорвался с места. Заглушая прощальные возгласы, застучали копыта, зазвенели бубенцы. Алтынсес крепко зажмурилась и прижалась к широкой груди Хайбуллы.
Сначала кони, вздымая пыль, бежали рысью, а потом свист кучера подстегнул их, и они расстелились в галопе. Когда выехали с их улицы и покатили к казаякскому мосту, к ним пристали еще несколько тарантасов, битком набитых молодежью.
Из сельсовета вернулись к воротам дома Хайбуллы, когда багровое солнце уже спряталось за горбатые отроги. Тарантас въехал во двор и не остановился еще, как выбежали три сношки-молодушки, подхватили Алтынсес и опустили, нет, не на землю, на высоко взбитую подушку. Отовсюду слышалось: «Счастливой ногой вступай, невестка, с благом-изобилием!» То ли касалась земли Алтынсес, то ли проплыла над гусиной травкой, покрывшей двор,— очнуться не успела, ввели в темный чулан, заперли дверь и закинули щеколду. Закрыв лицо ладонями, Алтынсес упала на высокую гору пуховиков.
Вот так Алтынсес-Малика стала женой. Хотя... не совсем так. А по правде говоря, все было по-другому.
Эту свадьбу Алтынсес выдумала уже потом. Взамен первой, настоящей. От тоски по тем удивительным дням, когда их с Хайбуллой только что связала судьба, и они, делясь сокровенным, мечтали о будущем. И оттого еще, что эту будущую жизнь Алтынсес даже потом упрямо, как и прежде, истолковывала только на счастье. Как иссох-шаяся от зноя земля жаждет дождя, так и она истосковавшейся душой, истомившимся телом ждала счастья.
Тихая это была свадьба. Будто в праздник поминки подмешались. И гомон негромок, и песни все больше грустные да протяжные, и стол небогат. Где раскидывающие с удил хлопья горячей пены аргамаки; где озорные дружки жениха; где крепкие, прямые, будто плечом край мира держат, весомо шагающие, солидно покашливающие дядья и старшие братья; где, словно бабочки вокруг невесты порхающие, бойкие, языкастые сношки-хлопотушки? Впрочем, сношки-то и были. На короткую только минуту выпряглись они из тяжелой, полной невзгод телеги, которую изо дня в день тянули уже два года. Но и языкастые снохи стояли безмолвно, прижав к губам край головных платков. И то ли жалость была в их глазах, то ли укоризна... Даже птицы не пели — отпели свое, был уже конец июля.
Скромный был свадебный наряд Алтынсес. Браслеты, о которых она мечтала, хоть и не золотые, конечно, и не в ^изумрудах-яхонтах, мать давно уже на нужды фронта отдала. Была Алтынсес в простеньком платье, из маминого перешитом, и золотом блестела только долгая ее коса. Но от радости и страха глаза еще больше, еще ярче стали, и брови еще круче, припухлые губы еще свежей...
За невестой Хайбулла пришел пешком. Шагнул в избу, поднял глаза и от восторга слова сказать не может. Бестолковый, даже того в толк не взял, что Фариза здесь. Так и застыл — одна нога дома, другая за порогом. Смотрел и смотрел...
Шумного застолья тоже не было. И обычая не уважили, три дня в доме невесты и три дня в доме жениха, родня с родней перемешавшись, не гуляли. Позвали по пять-шесть человек с каждой стороны — вот и весь стол.
В светлые сумерки собрались гости в доме старухи Мастуры. Отведали солдатки мутной базарной самогонки и затянули песню. Не озорные, через край бьющие частушки и не гордые, величавые, как сам Урал-отец, напевы — песни тянулись тоскливые, ожидальные. Только жениху и невесте до этой тоски и дела, кажется, не было. Прямо, плечом к плечу, не смея даже взглянуть друг на друга, сидели они, полные своим чувством, и смотрели на край стола. Что поделаешь: какое время, таковы и песни.
— Эх, будем пить и гулять, Козьи катышки пинать!.—
завопил вдруг одноглазый кургузый мужичок, заместитель председателя Тахау. Весь красный от усердия, он допел озорную частушку до конца и замолк. Никто его не поддержал.
— Уф! И ведь тоже мужиком себя считает,— вздохнула одна из женщин.— И все теперь у таких в руках.
С какого-то края застолья донесся всхлип. Фариза вскочила.
— Да что же это такое?! — хлопнула она ладонью по столу.— Вы на свадьбу пришли или к покойнику собрались? Тьфу! Говорила я тебе, сватья, давай, сказала, соберем подружек Малики, попьем чаю, того на пока и хватит. Вот и смотри, к чему твое упрямство привело. Мы что, слезливые мунажаты 1 слушать собрались?
— А что, в пляс пуститься, юбками трясти? В четырех углах четыре сиротки сидят — голы, босы, накормить нечем,— сказала одна из женщин. Налила полстакана самогонки и махом, по-мужски, выпила.
1 Мунажат — жалобная песня-речитатив.
Другая тут же заверещала:
Эх, плывет, плывет лодчонка, Тянет, тянет светлый след. Пишет письма мне мальчонка, Самого все нет и нет.
Следом за ней и остальные, кто в лес, кто по дрова.
— Твой хоть письма пишет, а наши и строчки не напишут больше,— сказала худая, с увядшим почерневшим лицом женщина и, подбоченясь, вышла на середину.— Давай, Сагида, сыпь свои частушки дальше.— Сдернула с головы платок и, размахивая им, пошла выбивать дробь.
Эх, будем пить и гулять, Козьи катышки пинать!..—
снова, тупо и весело блестя единственным глазом, заерзал было на лавке Тахау, но старик Салях придержал его за плечо.
— Ты чего меня прижимаешь, ты, что ли, здесь хозяин? — окрысился кривой, но тут рука его нащупала стоявший со стороны незрячего глаза стакан, и вдруг тоска охватила его, он всхлипнул: — Эх, Идрис, эх, Муртаза!
— А что... Муртаза? — спросила молоденькая женщина. Видать, крепко выпила, взгляд мутный, голова то и дело на грудь клонится.
Старик Салях, все примечавший, поспешно встал, снял засаленную тюбетейку, снова надел, реденькую бородку пригладил. Видно, собрался что-то сказать. Он подождал, пока уляжется шум.
— Вот, дорогие гости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21