https://wodolei.ru/catalog/mebel/nedorogo/
– Я хочу такую большую картину, как у мексиканцев, но только американскую, – заявила она.
– Ты что, хочешь нанять меня, чтобы я что-то для тебя написала?
– Si, Пилар. Ты кто, художник или нет? Так рисуй!
– Шутишь?
– Картина есть картина, разве нет?
– Послушай, мама, ты, кажется, не понимаешь. Я не рисую в булочных.
– Ты стесняешься? Моя булочная для тебя недостаточно хороша?
– Ну, почему же.
– Это булочная платила за твои уроки рисования.
– Тут уж ничего не поделаешь.
– Если бы Микеланджело был жив, он бы не был таким гордым.
– Мама, поверь мне, Микеланджело уж точно не стал бы расписывать булочные.
– Не скажи. Большинство художников голодали. У них не было того, что есть у тебя. Только героин, чтобы забыться.
– Господи Иисусе!
– Для тебя это подходящий случай заявить о себе, Пилар. В мой магазин приходит множество важных людей. Судьи и адвокаты из судов, администраторы из Объединенной газовой компании Бруклина. Может, они увидят твою картину. И ты станешь знаменитой.
Моя мама говорит и говорит, но я не слушаю. Почему-то я думаю о Якобе ван Хемскерк, голландской художнице-экспрессионисте, которой я с некоторых пор интересуюсь. Я чувствую и понимаю ее картины, в которых цветовые абстракции как будто дышат. Она не давала им названия (вряд ли она писала патриотические фрески для булочной своей матери), а просто нумеровала свои работы. Действительно, кому нужны слова, если цвета и линии говорят в нашем воображении своим собственным языком? Вот именно этого я и хочу добиться в своих картинах, найти единственный в своем роде язык, стереть привычные клише.
Я думаю о женщинах, которые занимались живописью на протяжении всей истории, которым удавалось писать несмотря на то, что все было против них. Люди до сих пор спрашивают, где все эти женщины-художницы, вместо того чтобы смотреть на то, что они создали, и попытаться понять, что они хотели сказать. Даже, казалось бы, образованные и склонные к искусству люди воспринимают живопись, созданную женщиной, как нечто аномальное, как каприз или подражание художнику-мужчине. Никто не слышал о феминизме в художественной среде. Маститые художники и их ученики объединяются и создают товарищества, которые в дальнейшем помогают им сделать карьеру. А что касается женщин, то предполагается, что мы, чтобы заработать деньги, должны позировать обнаженными. И что же это за дерьмовая революция?
– Mira, Пилар. Я прошу тебя об одолжении. Нарисуй что-нибудь простое, но элегантное. Вроде статуи Свободы. Разве тебе трудно это сделать для матери?
– Ладно, ладно. Изображу что-нибудь, – осторожно говорю я, решив разыграть свою последнюю карту. – Но при одном условии. Ты не будешь смотреть, пока я не разрешу. – Это ее обидит, думаю я. Она никогда не согласится на такое. Она слишком любит все контролировать.
– Прекрасно.
– Что?
– Я сказала, прекрасно, Пилар.
Наверное, я стою с открытым ртом, потому что она кладет в него миндальное печенье и качает головой, словно говоря: «Видишь, ты всегда меня недооценивала». Но это не так. Я переоцениваю ее. Это я знаю по опыту. Мама предвзята, непоследовательна и всегда считает, что права. Это страшно раздражает.
Черт возьми, как я ухитрилась вляпаться в это дерьмо?
Наш магазин находится всего в двух кварталах от реки, и статуя Свободы видна отлично. Я была на ней один раз, в детстве, еще до того как мы поселились в Бруклине. Мы с мамой и папой сели на паром, а потом поднялись на самую верхотуру, туда, где у статуи глаза, а потом смотрели вниз, на реку, на город, туда, где начало всего.
Экскурсионный пароход, весь такой веселенький, как свадебный пирог, огибает Манхэттен. Кто-то стоит на верхней палубе и смотрит в бинокль на Бруклин. Я даже могу себе представить, что сейчас говорит экскурсовод: «…а слева, леди и джентльмены, Бруклин: здесь начинала команда «Доджерс», здесь родилась знаменитая Клара Боу, сыгравшая в фильме "Оно"». Они никогда не говорят, что кто-то умер в Бруклине. Только наши современники умирают здесь.
Этой же ночью я принимаюсь за работу. Только мне хочется написать не фреску, а картину. Я натягиваю холст размером двенадцать на восемь футов и покрываю его переливающейся голубой гуашью – как одежды Девы Марии на ярких церковных образах. Мне хочется, чтобы фон светился, как от радиоактивного облучения. Через некоторое время я добиваюсь нужного эффекта.
Когда краска высыхает, я принимаюсь за саму статую. Я перерисовываю ее на холст чуть левее центра, изменив только две детали: во-первых, я помещаю факел чуть вне ее ладони, и, во-вторых, я рисую ее правую руку прижатой к левой груди, как будто она декламирует национальный гимн или еще что-то в этом роде.
На следующий день фон все еще мне не нравится, и я беру средней толщины кисть и рисую черные штрихи, пульсирующие в воздухе вокруг статуи Свободы, такие кривые рубцы, похожие на колючую проволоку. Я собираюсь продолжать в том же духе, хочу дать себе волю, чтобы выразить то, что чувствую, поэтому у подножия статуи я помещаю мой любимый панковский лозунг: «Я – дерьмо». И наконец осторожно, очень осторожно, я рисую булавку, проколотую через ноздрю статуи.
Вот это, думаю я, очень здорово отражает мои мысли. «СС-76». Так я ее назову.
Я вожусь со «Статуей» еще пару дней, больше из-за какого-то беспокойства. Меня не покидает чувство, что мама собирается тайком посмотреть мою работу. В конце концов, ее обещаниям верить нельзя. Поэтому, прежде чем покинуть мастерскую, я ставлю простенькую ловушку – два ряда банок с краской на полу прямо перед дверью. Мама наткнется на них, если даже умудрится открыть щеколду и войти сюда поздно ночью. К тому же это воздействует на ее чувство справедливости, покажет, что она не имеет права обманывать и нарушать неприкосновенность моей частной жизни, когда ей заблагорассудится.
Обычно я сплю крепко, но последнее время вскакиваю с постели от малейшего шума. Я готова поклясться, что слышала ее шаги или скрип двери в мастерской. Но когда встаю, чтобы проверить, всегда убеждаюсь, что мама спит, и при этом с таким невинным видом, какой часто бывает у глубоко виноватых людей. Тогда я иду к холодильнику, нахожу там что-нибудь перекусить и смотрю па остывший окурок ее сигары на кухонном столе. Утром банки с краской оказываются нетронутыми, и на маминой одежде в корзине для белья нет никаких подозрительных следов. Господи, похоже, у меня начинается паранойя.
Макс помогает мне установить картину в булочной в ночь перед великим показом, и мы накрываем ее сшитыми вместе простынями. Мама, как это ни удивительно, до сих пор не пыталась посмотреть на картину. Можно сказать, что она гордится тем доверием, что мне оказала. Она просто раздувается от собственного великодушия. Когда я ночью возвращаюсь домой, мама показывает мне объявление на целую страницу, которое она дала в «Бруклин Экспресс»:
БУЛОЧНАЯ «ЯНКИ ДУДЛЬ»
приглашает
ДРУЗЕЙ И СОСЕДЕЙ
на БОЛЬШОЕ ОТКРЫТИЕ ВТОРОГО МАГАЗИНА
и ПОКАЗ
НОВОГО ВЕЛИКОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА
В ЧЕСТЬ ДВУХСОТЛЕТИЯ АМЕРИКИ
В ВОСКРЕСЕНЬЕ, в 12 ЧАСОВ ДНЯ
(бесплатное угощение)
Бесплатное угощение! Это серьезнее, чем я предполагала Мама никогда ничего не делает просто так.
Теперь мне не заснуть, и я всю ночь думаю, не слишком ли далеко я зашла. В конце концов, вряд ли у мамы были какие-то скрытые мотивы, по крайней мере, мне ничего такого не приходит в голову. Мне даже подумалось, что она искренне хотела дать мне шанс прославиться. Я пытаюсь успокоить себя доводом, что она сама загнала меня в угол и заставила написать эту картину. Чего в таком случае она ожидала?
В пять часов утра я иду в комнату родителей. Они спят спина к спине, как странные одутловатые близнецы. Я хочу предупредить маму: «Послушай, я хотела нарисовать ее нормальной, но не смогла. Просто не смогла. Понимаешь?»
Она поворачивается во сне, ее пухлое тело изгибается. Я протягиваю руку, чтобы прикоснуться к ней, но тут же отдергиваю.
– Что такое? В чем дело? – Мама внезапно просыпается и садится в постели. Ее ночная рубашка обтягивает мягкие складки груди, живота, бедер.
– Ничего, мама. Я только хотела… Мне не заснуть.
– Ты просто нервничаешь, Пилар.
– Ну… да.
– Не волнуйся, mi cielo. – Мама берет меня за руку и нежно ее гладит. – Иди, поспи еще.
На следующее утро булочная увешана флагами и вымпелами, джаз-банд играет «Когда святые маршируют». Мама надела новый красно-бело-синий костюм-двойку, а на локоть повесила сумочку в тон. Она раздает яблочные тарталетки и чашку за чашкой разливает кофе.
– Да, моя дочь написала эту картину, – слышу я ее хвастливые разглагольствования. Она раскатывает «р», растягивает гласные еще сильнее, чем обычно, как будто ее акцент частично принадлежит картине. – Она artista. Очень талантливая. Мама указывает в мою сторону, и я чувствую, как по спине у меня струится пот. Кто-то из «Бруклин Экспресс» фотографирует картину.
В полдень мама осторожно поднимается на стремянку. Раздается барабанная дробь, она тянет за край простыни. И тут воцаряется полная тишина: «Статуя Свободы» открывается публике во всей своей панковской красе. На какой-то миг я представляю звуки аплодисментов, воображаю, как люди выкрикивают мое имя. Но мои мечты умирают, когда я слышу гневный ропот. Как будто рой колючих штрихов ожил и угрожает слететь с картины и вцепиться в волосы присутствующих. У мамы отхлынула кровь от лица, ее губы шевелятся, словно она хочет что-то сказать, но не может подобрать слов. Она стоит неподвижно, прижимая простыню к шелковой блузе. Вдруг кто-то хрипло кричит с бруклинским акцентом: «Паамойка! Каа-кая же этта паамойка!» Грузный мужчина распарывает «Статую» перочинным ножом, выкрикивая эти слова, как боевой клич. Прежде чем кто-то смог что-либо сообразить, мама, раскачав свою новую сумочку, швыряет ее в этого малого. Потом, словно в замедленной съемке, она устремляется вперед сокрушительной лавиной патриотизма и материнских чувств, сметая трех гостей и стол с яблочными пирогами.
А я, я так люблю ее в этот момент.
Корзины с водой
Иванито
Я начал учить английский по старым учебникам абуэло Хорхе, которые нашел в кладовке абуэлы Селии. На них стоит дата: 1919, с этого года он начал работать в Американской Компании электрических щеток. В школе только несколько учеников учат английский по специальному разрешению. Остальные должны учить русский. Мне нравятся очертания букв кириллицы и неожиданно странные звуки, которые они обозначают. Мне нравится, как выглядит мое имя: ИВАН. Я начал изучать русский в школе примерно два года назад. Мой учитель, Сергей Микоян, очень мной гордился. Он говорил, что у меня способность к языкам, что если я буду хорошо учиться, то смогу стать переводчиком у мировых лидеров. И действительно, я могу повторить кое-что из того, что он говорит, даже скороговорки, например, такую: «Колокололитейщики переколотили выкарабкавшихся выхухолей». Он говорит, что у меня талант, как у скрипача или шахматиста.
Мне неудобно перед другими ребятами, когда он вызывает меня и просит повторить стихотворение, которое мы только что прочитали. Я притворяюсь, что не могу вспомнить, но он настаивает, и я читаю, и это доставляет мне тайное удовольствие. Слова возникают во мне сами собой, подходя друг к другу, как ключи к замкам. После этого ребята дразнят меня «любимчиком» и «выскочкой» и толкают между собой в школьном коридоре.
Мистер Микоян был невысокий, с блестящими, румяными, как у ребенка, щеками. На столе у него всегда стояла фарфоровая чашка со льдом. Время от времени он клал кубик льда в носовой платок и прижимал к виску. «В большинстве цивилизованных стран холодный климат, – говорил он. – Жара плохо действует на мозг».
Я обычно оставался после урока и протирал мокрой тряпкой доску. Он рассказывал о катании на санках в деревне, об озерах, которые замерзают настолько, что по ним можно ходить, и о снеге, который сыплется с неба. Рассказывал о царевиче из Санкт-Петербурга, больном гемофилией, о его судьбе, которой распоряжались злые силы. А в это время лед постукивал у него в чашке, как будто в подтверждение его слов.
Я чувствовал, что мне было бы трудно жить в этом холодном мире, в мире, который хранит свое прошлое. На Кубе все кажется временным, все искажено солнцем.
Потом мистер Микоян диктовал мне цитаты из Толстого, которого считал самым великим из всех русских писателей, и я писал их на доске. Мне больше всего нравилась первая фраза из «Анны Карениной»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
– Отлично, отлично! – восклицал мистер Микоян. Он хлопал в ладоши, радуясь и за Толстого, и за мое отличное произношение. Мне нравилось доставлять ему удовольствие, нравилось видеть его мелкие, белоснежные зубы. Он говорил, что его жена химик и работает с кубинскими учеными над сверхсекретным проектом по разработке продуктов из сахарного тростника. Детей у них не было.
Однажды днем, когда я вытирал доску, мистер Микоян подошел ко мне совсем близко и сказал, что возвращается в Россию. И добавил, что, может быть, я услышу о нем ужасные вещи.
Я повернулся и взглянул на него. Губы у него были сухие и прилипали одна к другой, когда он говорил. Я чувствовал на лице его кислое дыхание. У него был такой вид, будто ему хотелось сказать что-то важное, но затем он вдруг прижал меня к себе и погладил по волосам, повторяя мое имя. Я вырвался от него и случайно уронил фарфоровую чашку с его стола. Она разбилась вдребезги, и осколки захрустели у меня под ногами, когда я бросился бежать.
В течение долгого времени я думал о мистере Микояне, о его румяных детских щеках и о слухах о нем. Мальчик из старшего класса обвинил его в непристойности. Все ребята в школе говорили об этом с восторгом и отвращением, как об убийстве или предательстве. Затем начались шутки, все более и более жестокие. Обо мне говорили, что я был его любимчиком, что я оставался с ним после уроков. «Поезжай вместе с ним в Сибирь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28