https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/
Казалось – хотя вряд ли я понимал это тогда, – что между ней и остальным миром слишком тонкий слой, что ее защитное поле создано из совершенно прозрачного материала. Это делало ее уязвимой, а в плане любви уязвимость, на мой взгляд, препочтительнее силы. Людей, лишенных слабостей, можно уважать, но любить их трудно.
Спустя несколько часов она сказала, что устала, и я вызвал такси, чтобы отвезти ее домой. Мы обменялись телефонами, я обещал позвонить. Она чмокнула меня в щеку, прежде чем исчезнуть в ночи.
– Что, помогаете обездоленным и одиноким?
Это был Том, бармен, тертый калач, и язык у него злой, он наблюдал за нами, неодобрительно разглядывая ее «битый молью» туалет среди всей этой роскоши.
– Да, – спокойно ответил я. – Именно так.
Через неделю у нас было свидание, а уже после следующего мы переспали. В постели она была робкой и неуверенной, но меня это не напрягало. Мне казалось, что рядом со мной человек… как это объяснить… скроенный не лучше меня, но из исходных материалов лучшего качества. И хотя из нас двоих у меня было больше денег, возможностей, связей, достижений, рядом с Келли я чувствовал себя каким-то недоделанным. Иногда она смотрела на меня, и я понимал, что сказал что-то жалкое, женоненавистническое, плохое или жестокое, и мне становилось стыдно. Она не осуждала меня, а просто ставила перед зеркалом.
И делала это очень мягко, без злобы или надменности. Она наблюдала за миром с легкой отстраненностью – не критикуя, не ускоряя, но с врожденной скрупулезностью.
Любопытно, что художником она оказалась никудышным. Это было еще до того, как весь артистический мир занялся инсталляциями и созданием шедевров при помощи белья из прачечной и слоновьего помета. Келли была традиционным художником. Ее полотна, пылившиеся в крошечной комнате в Уондзуорте, представляли собой самую отвратительную мазню под Джексона Поллока, какую только можно вообразить. Выставки, как выяснилось, были не персональными, а какими-то сезонами «Новой британской живописи» в галерее в Марилебоне. Ни разу ни один покупатель не проявил интереса к ее картинам, но Кэлли это ни капельки не огорчало. Отсутствие таланта она возмещала желанием творить независимо от того, нравятся или не нравятся кому-то ее картины, покупают их или нет. И это было не претензией, не позой, а просто внутренним императивом, против которого она не могла устоять. И я любил ее за эту чистоту целеустремленности, за необычность видения.
А она любила меня. Не очень понимаю за что: насколько я помню, в то время мои потребности сводились исключительно к поверхностным вещам – одежда, машины, деньги. Но я думаю, она увидела, что какая-то часть меня – крошечная, истинно творческая часть, загнанная в угол деньгами и успехом, – пыталась дотянуться до такой же составляющей в ней самой. Она была благодарна, что я не критиковал ее картины и потребность рисовать, что мне нравилась ее искренняя целеустремленность. И еще она видела, что я по-своему преклонялся перед ней, что ее неспособность устанавливать связи с внешним миром была притягательна для меня – при том, что сам я насквозь пропитался посредничеством, сосредоточенностью на внешнем и умением продать товар.
Мы встречались три года и познали то тихое, неприметное блаженство, которого я не знал ни до, ни после. Правда, в сексе мы не достигли больших успехов, как, впрочем, и в реализации наших творческих амбиций. Но мы составляли единое целое и прекрасно дополняли друг друга. Ее незаурядное внутреннее спокойствие было хорошим противоядием нервозному, изменчивому миру, в котором я обитал. А у меня, думаю, были чуждые ей жизненная энергия, природная решительность и честолюбие, изумлявшие, а иногда и пугавшие ее.
Хотя, возможно, дело совсем не в этом. Возможно, отношения строятся не на достоинствах, а на недостатках, на способности относиться друг к другу терпимо. Мне было очевидно, что Келли никогда не добьется успеха, что она со странностями, плохо вписывается в общество, отнюдь не красавица, что она неряшлива и несобранна, но почему-то я мирился с этим без труда. Я же любил пустить пыль в глаза, любил рискнуть, сам себе создавая рекламу, – и она тоже легко с этим мирилась. Мы существовали в замкнутом пространстве вариантов, но играли в открытую. И были счастливы.
За три года мы ни разу не поссорились, не поругались, не испытали ненависти друг к другу. Я оплачивал почти все расходы, но, если бы я их не оплачивал, она бы даже не заметила, и за это я ее любил. Пока она могла писать свои ужасные картины, деньги ничего не значили для нее.
С течением времени, по-прежнему оставаясь ужасными, картины Келли стали качественно меняться. Сначала это были искромсанные, раздваивающиеся, отдельные линии и пятна. Если они и имели какой-то смысл, то он был выражен на кантонском диалекте китайского или на столь же непонятном для меня языке, когда о смысле высказываний можно догадаться только по громкости и интонации. Небольшой доступный мне набор символов выражал разрушение, хаос, одиночество. Но по мере развития наших отношений картины начали обретать некую логику. Другим стал и их язык. Теперь они словно говорили мне: разобщенности больше нет.
Я понимал это так, что она счастлива, довольна жизнью, что у нее появилась устойчивость. Но я упустил нечто важное: картины говорили, что она хочет остаться со мной и создать семью.
Нам обоим было по двадцать девять, и мой последний опыт совместного проживания я определял тогда как самовольное заточение. Я любил Келли – любил так, как никогда не любил Хелен, но я был самоуверен и чувствовал себя неуязвимым – в той или иной степени. Мои представления о женщинах, сложившиеся еще в 50-х годах, так и не вышли за рамки детских: я по-прежнему верил, что любая женщина признательна мужчине за то, что он с ней. Меня никто никогда не бросал. Затащив женщину в постель, что было непростой задачей, я либо позволял ей любить себя, либо нет. Я не отличался от многих мужчин, считавших, что все представительницы слабого пола стремятся только к одному – заполучить их: женщины смотрят на мир сквозь призму мечты об абсолютном единении, мужчины – мечты об абсолютной свободе.
А у Келли была ярко выраженная цель в жизни – искусство. Несмотря на кажущуюся неуверенность в себе, она всегда говорила то, что думала, и думала то, что говорила. И потому, когда однажды весной она вдруг сказала: «По-моему, пора сделать следующий шаг», мне нужно было прислушаться. Нужно было насторожиться. Нужно было внимательнее всматриваться в ее картины. Она сказала, что хочет, чтобы мы жили вместе и через год-другой завели бы детей. Я слушал и кивал, а потом произнес сакраментальную фразу, которую, уверен, произносили до меня миллионы мужчин: «Нам и так хорошо, зачем все портить?»
Правда, зачем? Я искренне не понимал в то время, что жизнь не стоит на месте, что нужно постоянно меняться и приспосабливаться. Я полагал, что ее можно как бы заморозить на взлете. Женщины не питают таких иллюзий. Им не позволяет их физическое тело.
Келли, в своей обычной манере, не стала ни спорить, ни убеждать меня. Она сказала то, что хотела. Я ее отверг. Будь я повнимательней, заметил бы пытливый взгляд голубых глаз, устремленный в самую глубь моего возражения в попытке раскрыть причины отказа. Возможно, недоуменный изгиб ее темных бровей стал круче на секунду-другую. Она делала выводы не столько о моей иллюзии свободы, сколько о степени моей любви: что же это за любовь, если самое важное предложение отвергается с такой легкостью. Она говорила со мной своими картинами. Я не понял. Тогда она высказала все напрямую. Я же в ответ фактически пожал плечами. Как бы ответил тот, кто действительно дорожил ею?
Она мысленно перебрала все предоставленные мне возможности, подвергла пересмотру все преимущества неопределенности и приняла решение начать процедуру отдаления. Звездная туманность перемен была заключена в этих нескольких секундах, пока я произносил: «Нам и так хорошо, зачем все портить?»
А она, наверное, уже думала, что делать дальше, как добиться того, чего ей так хотелось.
Забавно, но тогда я, как и сейчас, пытался учиться на ошибках прошлого и понял, что жить с женщиной – значит оказаться в клетке, значит уничтожить страсть, убить свободу, а это – начало конца. Однако в тот момент, когда вы собираетесь применить уроки прошлого, выясняется, что жизнь давно ушла вперед, изменилась до неузнаваемости, оставив вас далеко позади.
Около полугода у нас все было по-прежнему. Во всяком случае, так мне казалось. Мы разгадывали кроссворды, лежа в постели, подолгу гуляли в Хампстед-Хит, болтали до поздней ночи. Келли больше не упоминала ни о совместном проживании, ни о детях, и я перестал об этом думать, решив, что одержал легкую победу.
А потом однажды она перестала со мной разговаривать.
Ни с того ни с сего просто замолчала. От привычной колеи, в которой мы были так счастливы, осталось лишь воспоминание. Мы шли в ресторан, и за ужином она не произносила ни слова, просто ела и смотрела в окно. Мы решали кроссворд, и она даже не пыталась ничего отгадывать. Уходила в себя. Ее картины снова претерпели трансформацию: в них появились какие-то странные фигуры – переплетенные, перекрученные, болезненные, и еще – пугающая напряженность. Я решил, что она стала рисовать лучше: менее банально, более страстно. Я как раз рассматривал последнюю ее работу – это был разгул желтого и зеленого на огромном холсте, покрывавшем почти всю стену комнаты, – когда она вдруг нарушила свое молчание:
– Спайк. Не знаю, как это сказать, так что не буду вдаваться в подробности. Короче, я ухожу от тебя.
Она говорила спокойным, совсем не извиняющимся голосом. Сначала я засмеялся. Не принял – не мог принять – это всерьез.
– Что?
Я отвернулся от картины. Келли стояла рядом со мной – одна рука на поясе, в другой сигарета. Как всегда, сдержанна, немного печальна, но, очевидно, спокойна. Она обняла меня и сразу же отошла. В ее чуть раскосых глазах не блеснуло ни одной слезинки. Она была очень красива. И неожиданно до боли неприступна.
И я понял, там и тогда, что потерял ее, что она далеко, что сердце ее уже не здесь, что я упустил добычу, что я сам все испортил, совершив самую большую ошибку в своей жизни.
– Что ты имеешь в виду?
– Я ухожу, Дэнни. Я встретила другого человека. Мы хотим жить вместе.
Она изобразила добрую улыбку. Не думаю, что когда-нибудь сталкивался с чем-то более невероятным: ведь я был счастлив, а из этого неминуемо следовало, что Келли тоже должна быть счастлива. В то время я все воспринимал через призму собственного эго: я даже не пытался посмотреть на вещи с точки зрения другого человека, что так естественно дается (или, если хотите, так свойственно) женщинам. Я рассуждал буквально: если бы Келли была несчастна, она бы мне сказала, и я бы что-нибудь сделал. Я был слишком глуп и слеп, чтобы увидеть все ключи к разгадке, выложенные передо мной: изменившиеся картины, то, что она эмоционально отделилась от меня и одновременно начала слишком тщательно следить за собой (стала пользоваться косметикой и ходить в спортзал). Даже молчание я объяснял преходящей артистической хандрой. Я видел только то, что хотел видеть: и теперь пришло время расплаты.
В любом случае, даже если отношения разладились, уйти должен был я. Меня никто никогда не бросал. Статистика разрывов выявляет соотношение пятьдесят на пятьдесят, но вряд ли распределение равное. Все люди делятся на группы. Одних преимущественно бросают, а другие преимущественно уходят сами. Я из тех, кто уходит. Я настолько не сомневался в себе – частично в основе этого лежала присущая мужчинам самоуверенность, которая лишь недавно, в исторической перспективе, сменилась неуверенностью и рефлексиями, – что считал аксиомой: ни одна женщина не может меня бросить. С нынешних моих позиций эта иллюзия кажется невероятной. Но тогда мне было за двадцать, я жил в мире, где все определяли мужчины. Мне еще предстояло раскрыть для себя вещи, которым, рано или поздно, кто-то должен был меня научить.
– Ты встретила другого.
– На самом деле я его давно знаю. Это Хуго.
– Хуго…
Хуго Бане. Богат, как Крез, и туп, как пробка. Может, я понял бы, уйди она от меня к нищему художнику, к непризнанному гению или к какому-нибудь калеке – из жалости, например. А лучше ко всем троим сразу. Но Хуго… Если она предпочитает мне Хуго – после всего, что у нас было, после наших отношений, наших общих воспоминаний, только нам двоим понятных шуток и страстных писем, наших игр в постели и условных знаков, – Хуго, этого жалкого тупицу из частной школы, то кем же тогда был я?
Так я смотрел на все это из своего придуманного мира. Самовлюбленный кретин. Тогда я не знал, что любовь, как это ни странно, не адресована конкретному человеку. Люди влюбляются по самым неожиданным причинам, часто не имеющим никакого отношения к добродетелям, характеру, интеллекту или внешности. Каким-то образом мы находим именно то, что нам нужно. После многих лет нищенского служения искусству Келли вдруг решила, что ей нужны дом, дети, стабильность и кто-то, кто оценит ее так, как я не сумел.
А может, Келли просто была одной из тех, в прочих отношениях замечательных, женщин, которых неумолимо тянет к негодяям? Кто знает.
Как я это перенес? Думаю, нормально. Если считать нормальным, что неделю я не вставал с постели, даже для того, чтобы умыться или побриться. А один раз и в сортир не вышел.
В первый раз в жизни мое сердце было действительно разбито. Я грустил, когда порвал с Хелен, скучал еще по паре женщин после расставания с ними. Но на сей раз все было всерьез. Впервые я понял, что значит «разбитое сердце». Этот маленький комочек в груди, в котором в последнее время все было так ладно, так правильно устроено и сплетено, превратился в груду осколков. Все причиняло боль. Каждый день, каждая минута заставляли страдать.
Я лежал в постели и думал о том, что Келли сейчас с Хуго, что я постепенно исчезаю из жизни Келли, по меньшей мере, перемещаюсь на ее эмоциональном глобусе в сторону Антарктики, а ведь совсем недавно был экватором, Гринвичским меридианом, центром Земли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Спустя несколько часов она сказала, что устала, и я вызвал такси, чтобы отвезти ее домой. Мы обменялись телефонами, я обещал позвонить. Она чмокнула меня в щеку, прежде чем исчезнуть в ночи.
– Что, помогаете обездоленным и одиноким?
Это был Том, бармен, тертый калач, и язык у него злой, он наблюдал за нами, неодобрительно разглядывая ее «битый молью» туалет среди всей этой роскоши.
– Да, – спокойно ответил я. – Именно так.
Через неделю у нас было свидание, а уже после следующего мы переспали. В постели она была робкой и неуверенной, но меня это не напрягало. Мне казалось, что рядом со мной человек… как это объяснить… скроенный не лучше меня, но из исходных материалов лучшего качества. И хотя из нас двоих у меня было больше денег, возможностей, связей, достижений, рядом с Келли я чувствовал себя каким-то недоделанным. Иногда она смотрела на меня, и я понимал, что сказал что-то жалкое, женоненавистническое, плохое или жестокое, и мне становилось стыдно. Она не осуждала меня, а просто ставила перед зеркалом.
И делала это очень мягко, без злобы или надменности. Она наблюдала за миром с легкой отстраненностью – не критикуя, не ускоряя, но с врожденной скрупулезностью.
Любопытно, что художником она оказалась никудышным. Это было еще до того, как весь артистический мир занялся инсталляциями и созданием шедевров при помощи белья из прачечной и слоновьего помета. Келли была традиционным художником. Ее полотна, пылившиеся в крошечной комнате в Уондзуорте, представляли собой самую отвратительную мазню под Джексона Поллока, какую только можно вообразить. Выставки, как выяснилось, были не персональными, а какими-то сезонами «Новой британской живописи» в галерее в Марилебоне. Ни разу ни один покупатель не проявил интереса к ее картинам, но Кэлли это ни капельки не огорчало. Отсутствие таланта она возмещала желанием творить независимо от того, нравятся или не нравятся кому-то ее картины, покупают их или нет. И это было не претензией, не позой, а просто внутренним императивом, против которого она не могла устоять. И я любил ее за эту чистоту целеустремленности, за необычность видения.
А она любила меня. Не очень понимаю за что: насколько я помню, в то время мои потребности сводились исключительно к поверхностным вещам – одежда, машины, деньги. Но я думаю, она увидела, что какая-то часть меня – крошечная, истинно творческая часть, загнанная в угол деньгами и успехом, – пыталась дотянуться до такой же составляющей в ней самой. Она была благодарна, что я не критиковал ее картины и потребность рисовать, что мне нравилась ее искренняя целеустремленность. И еще она видела, что я по-своему преклонялся перед ней, что ее неспособность устанавливать связи с внешним миром была притягательна для меня – при том, что сам я насквозь пропитался посредничеством, сосредоточенностью на внешнем и умением продать товар.
Мы встречались три года и познали то тихое, неприметное блаженство, которого я не знал ни до, ни после. Правда, в сексе мы не достигли больших успехов, как, впрочем, и в реализации наших творческих амбиций. Но мы составляли единое целое и прекрасно дополняли друг друга. Ее незаурядное внутреннее спокойствие было хорошим противоядием нервозному, изменчивому миру, в котором я обитал. А у меня, думаю, были чуждые ей жизненная энергия, природная решительность и честолюбие, изумлявшие, а иногда и пугавшие ее.
Хотя, возможно, дело совсем не в этом. Возможно, отношения строятся не на достоинствах, а на недостатках, на способности относиться друг к другу терпимо. Мне было очевидно, что Келли никогда не добьется успеха, что она со странностями, плохо вписывается в общество, отнюдь не красавица, что она неряшлива и несобранна, но почему-то я мирился с этим без труда. Я же любил пустить пыль в глаза, любил рискнуть, сам себе создавая рекламу, – и она тоже легко с этим мирилась. Мы существовали в замкнутом пространстве вариантов, но играли в открытую. И были счастливы.
За три года мы ни разу не поссорились, не поругались, не испытали ненависти друг к другу. Я оплачивал почти все расходы, но, если бы я их не оплачивал, она бы даже не заметила, и за это я ее любил. Пока она могла писать свои ужасные картины, деньги ничего не значили для нее.
С течением времени, по-прежнему оставаясь ужасными, картины Келли стали качественно меняться. Сначала это были искромсанные, раздваивающиеся, отдельные линии и пятна. Если они и имели какой-то смысл, то он был выражен на кантонском диалекте китайского или на столь же непонятном для меня языке, когда о смысле высказываний можно догадаться только по громкости и интонации. Небольшой доступный мне набор символов выражал разрушение, хаос, одиночество. Но по мере развития наших отношений картины начали обретать некую логику. Другим стал и их язык. Теперь они словно говорили мне: разобщенности больше нет.
Я понимал это так, что она счастлива, довольна жизнью, что у нее появилась устойчивость. Но я упустил нечто важное: картины говорили, что она хочет остаться со мной и создать семью.
Нам обоим было по двадцать девять, и мой последний опыт совместного проживания я определял тогда как самовольное заточение. Я любил Келли – любил так, как никогда не любил Хелен, но я был самоуверен и чувствовал себя неуязвимым – в той или иной степени. Мои представления о женщинах, сложившиеся еще в 50-х годах, так и не вышли за рамки детских: я по-прежнему верил, что любая женщина признательна мужчине за то, что он с ней. Меня никто никогда не бросал. Затащив женщину в постель, что было непростой задачей, я либо позволял ей любить себя, либо нет. Я не отличался от многих мужчин, считавших, что все представительницы слабого пола стремятся только к одному – заполучить их: женщины смотрят на мир сквозь призму мечты об абсолютном единении, мужчины – мечты об абсолютной свободе.
А у Келли была ярко выраженная цель в жизни – искусство. Несмотря на кажущуюся неуверенность в себе, она всегда говорила то, что думала, и думала то, что говорила. И потому, когда однажды весной она вдруг сказала: «По-моему, пора сделать следующий шаг», мне нужно было прислушаться. Нужно было насторожиться. Нужно было внимательнее всматриваться в ее картины. Она сказала, что хочет, чтобы мы жили вместе и через год-другой завели бы детей. Я слушал и кивал, а потом произнес сакраментальную фразу, которую, уверен, произносили до меня миллионы мужчин: «Нам и так хорошо, зачем все портить?»
Правда, зачем? Я искренне не понимал в то время, что жизнь не стоит на месте, что нужно постоянно меняться и приспосабливаться. Я полагал, что ее можно как бы заморозить на взлете. Женщины не питают таких иллюзий. Им не позволяет их физическое тело.
Келли, в своей обычной манере, не стала ни спорить, ни убеждать меня. Она сказала то, что хотела. Я ее отверг. Будь я повнимательней, заметил бы пытливый взгляд голубых глаз, устремленный в самую глубь моего возражения в попытке раскрыть причины отказа. Возможно, недоуменный изгиб ее темных бровей стал круче на секунду-другую. Она делала выводы не столько о моей иллюзии свободы, сколько о степени моей любви: что же это за любовь, если самое важное предложение отвергается с такой легкостью. Она говорила со мной своими картинами. Я не понял. Тогда она высказала все напрямую. Я же в ответ фактически пожал плечами. Как бы ответил тот, кто действительно дорожил ею?
Она мысленно перебрала все предоставленные мне возможности, подвергла пересмотру все преимущества неопределенности и приняла решение начать процедуру отдаления. Звездная туманность перемен была заключена в этих нескольких секундах, пока я произносил: «Нам и так хорошо, зачем все портить?»
А она, наверное, уже думала, что делать дальше, как добиться того, чего ей так хотелось.
Забавно, но тогда я, как и сейчас, пытался учиться на ошибках прошлого и понял, что жить с женщиной – значит оказаться в клетке, значит уничтожить страсть, убить свободу, а это – начало конца. Однако в тот момент, когда вы собираетесь применить уроки прошлого, выясняется, что жизнь давно ушла вперед, изменилась до неузнаваемости, оставив вас далеко позади.
Около полугода у нас все было по-прежнему. Во всяком случае, так мне казалось. Мы разгадывали кроссворды, лежа в постели, подолгу гуляли в Хампстед-Хит, болтали до поздней ночи. Келли больше не упоминала ни о совместном проживании, ни о детях, и я перестал об этом думать, решив, что одержал легкую победу.
А потом однажды она перестала со мной разговаривать.
Ни с того ни с сего просто замолчала. От привычной колеи, в которой мы были так счастливы, осталось лишь воспоминание. Мы шли в ресторан, и за ужином она не произносила ни слова, просто ела и смотрела в окно. Мы решали кроссворд, и она даже не пыталась ничего отгадывать. Уходила в себя. Ее картины снова претерпели трансформацию: в них появились какие-то странные фигуры – переплетенные, перекрученные, болезненные, и еще – пугающая напряженность. Я решил, что она стала рисовать лучше: менее банально, более страстно. Я как раз рассматривал последнюю ее работу – это был разгул желтого и зеленого на огромном холсте, покрывавшем почти всю стену комнаты, – когда она вдруг нарушила свое молчание:
– Спайк. Не знаю, как это сказать, так что не буду вдаваться в подробности. Короче, я ухожу от тебя.
Она говорила спокойным, совсем не извиняющимся голосом. Сначала я засмеялся. Не принял – не мог принять – это всерьез.
– Что?
Я отвернулся от картины. Келли стояла рядом со мной – одна рука на поясе, в другой сигарета. Как всегда, сдержанна, немного печальна, но, очевидно, спокойна. Она обняла меня и сразу же отошла. В ее чуть раскосых глазах не блеснуло ни одной слезинки. Она была очень красива. И неожиданно до боли неприступна.
И я понял, там и тогда, что потерял ее, что она далеко, что сердце ее уже не здесь, что я упустил добычу, что я сам все испортил, совершив самую большую ошибку в своей жизни.
– Что ты имеешь в виду?
– Я ухожу, Дэнни. Я встретила другого человека. Мы хотим жить вместе.
Она изобразила добрую улыбку. Не думаю, что когда-нибудь сталкивался с чем-то более невероятным: ведь я был счастлив, а из этого неминуемо следовало, что Келли тоже должна быть счастлива. В то время я все воспринимал через призму собственного эго: я даже не пытался посмотреть на вещи с точки зрения другого человека, что так естественно дается (или, если хотите, так свойственно) женщинам. Я рассуждал буквально: если бы Келли была несчастна, она бы мне сказала, и я бы что-нибудь сделал. Я был слишком глуп и слеп, чтобы увидеть все ключи к разгадке, выложенные передо мной: изменившиеся картины, то, что она эмоционально отделилась от меня и одновременно начала слишком тщательно следить за собой (стала пользоваться косметикой и ходить в спортзал). Даже молчание я объяснял преходящей артистической хандрой. Я видел только то, что хотел видеть: и теперь пришло время расплаты.
В любом случае, даже если отношения разладились, уйти должен был я. Меня никто никогда не бросал. Статистика разрывов выявляет соотношение пятьдесят на пятьдесят, но вряд ли распределение равное. Все люди делятся на группы. Одних преимущественно бросают, а другие преимущественно уходят сами. Я из тех, кто уходит. Я настолько не сомневался в себе – частично в основе этого лежала присущая мужчинам самоуверенность, которая лишь недавно, в исторической перспективе, сменилась неуверенностью и рефлексиями, – что считал аксиомой: ни одна женщина не может меня бросить. С нынешних моих позиций эта иллюзия кажется невероятной. Но тогда мне было за двадцать, я жил в мире, где все определяли мужчины. Мне еще предстояло раскрыть для себя вещи, которым, рано или поздно, кто-то должен был меня научить.
– Ты встретила другого.
– На самом деле я его давно знаю. Это Хуго.
– Хуго…
Хуго Бане. Богат, как Крез, и туп, как пробка. Может, я понял бы, уйди она от меня к нищему художнику, к непризнанному гению или к какому-нибудь калеке – из жалости, например. А лучше ко всем троим сразу. Но Хуго… Если она предпочитает мне Хуго – после всего, что у нас было, после наших отношений, наших общих воспоминаний, только нам двоим понятных шуток и страстных писем, наших игр в постели и условных знаков, – Хуго, этого жалкого тупицу из частной школы, то кем же тогда был я?
Так я смотрел на все это из своего придуманного мира. Самовлюбленный кретин. Тогда я не знал, что любовь, как это ни странно, не адресована конкретному человеку. Люди влюбляются по самым неожиданным причинам, часто не имеющим никакого отношения к добродетелям, характеру, интеллекту или внешности. Каким-то образом мы находим именно то, что нам нужно. После многих лет нищенского служения искусству Келли вдруг решила, что ей нужны дом, дети, стабильность и кто-то, кто оценит ее так, как я не сумел.
А может, Келли просто была одной из тех, в прочих отношениях замечательных, женщин, которых неумолимо тянет к негодяям? Кто знает.
Как я это перенес? Думаю, нормально. Если считать нормальным, что неделю я не вставал с постели, даже для того, чтобы умыться или побриться. А один раз и в сортир не вышел.
В первый раз в жизни мое сердце было действительно разбито. Я грустил, когда порвал с Хелен, скучал еще по паре женщин после расставания с ними. Но на сей раз все было всерьез. Впервые я понял, что значит «разбитое сердце». Этот маленький комочек в груди, в котором в последнее время все было так ладно, так правильно устроено и сплетено, превратился в груду осколков. Все причиняло боль. Каждый день, каждая минута заставляли страдать.
Я лежал в постели и думал о том, что Келли сейчас с Хуго, что я постепенно исчезаю из жизни Келли, по меньшей мере, перемещаюсь на ее эмоциональном глобусе в сторону Антарктики, а ведь совсем недавно был экватором, Гринвичским меридианом, центром Земли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32