дозатор встраиваемый
– Может.
– А если я удвою цену?
– Нет. Я обещала господину Фрире работать только для него.
– Соланж, с какой стати вы упрямитесь? Выслушайте меня, Соланж. Ну я прошу вас. Я буду платить сколько захотите.
– Дело не в деньгах. Это вопрос морального обязательства. Вопрос чести.
Разговор происходил на Елисейских полях. Было десять часов утра. Эдуард зашел к Соланж де Мирмир, непревзойденной мастерице художественной штуковки и штопки кашемира и трикотажа, близкой подруге княгини де Рель.
Эдуард пребывал в растерянности. Что такого мог наговорить ей Фрире? Он разглядывал сотни крохотных образцов кашемира и шерсти, окружавших Соланж де Мирмир. И думал: «Либо все это ложь, и Маттео так не говорил. Либо он объявил мне войну». Он поднял глаза. Но ему не хотелось встречаться взглядом с маркизой де Мирмир. На детском манекене, стоявшем возле старинного кресла времен Генриха IV, были наколоты черные, желтые и красные лоскуты. Он подумал о национальных цветах Брабанта, о знамени Дюкпетьо. Нужно было выиграть время. Вдруг ему пришла в голову мысль: а не разжалобить ли маркизу де Мирмир?
– Слушайте, Соланж, давайте подумаем вместе. Поразмышляем вместе с четверть часика. Мою маму зовут Годлива…
По правде сказать, Эдуард Фурфоз только во взрослом возрасте узнал, что его мать носит это гордое имя – Годлива. Все дети звали ее одинаково: «Матушка!», а она, не очень-то помня имена своих девятерых отпрысков, неизменно обращалась к каждому из них так: «Дитя мое!» Тут-то Эдуард Фурфоз и рассказал Соланж де Мир-мир об ожесточенном национализме Годливы Фурфоз, о ее необъяснимой ненависти к Голландии и Франции: неизвестно почему, голландские и французские нашествия отложились в ее памяти как гораздо более свирепые и разрушительные, чем немецкая оккупация. Она восторгалась революцией 1830 года. Ее кумиром был Дюкпетьо, который сорвал голландское знамя, сорвал французское знамя, после чего вбежал в лавку вдовы Абс и реквизировал у нее все черное, желтое и красное сукно. У Эдуарда появилась гениальная мысль – сравнить маркизу де Мирмир с госпожою Абс, и он начал вдохновенно расписывать ей высокие добродетели вдовы, одновременно прикидывая про себя, как нанести ответный удар этому интригану, своему японскому другу Маттео Фрире. В своем рассказе о матери он уже добрался до того момента, как она с головой окунулась в политику и во время беспорядков в Леопольдвилле разъезжала по стране в темно-красном «фольксвагене» с криками «Walen buiten!» («Валлоны, вон отсюда!»). Именно в это время его отец почти порвал с ней, уехав из пышно изукрашенного кирпичного особняка якобы начала шестнадцатого века, с выступающими лоджиями и зубчатой башней, стоявшего на Корте Гастхюисстраат. Эдуард запомнил отца за рулем роскошного белого «фрегата» со сверкающими хромированными колесами.
– Ладно, согласна.
Маркиза де Мирмир встала и одернула джинсы, обвисшие пузырями на коленях. Подойдя к столу, она выбрала сигару. Сейчас, в облаке трубочного дыма, она была очень похожа на старого моряка в синей тельняшке, загулявшего в «веселом» квартале Антверпена и выходящего из борделя на Риэт-Дейк. Она сурово хмурилась.
– Я не очень-то понимаю, к чему вы клоните. Но это неважно. Я никогда не скрывала своих ультраправых убеждений. И этот договор с господином Фрире был мне не по душе. А если уж совсем откровенно, я терпеть не могу итальянских японцев.
Она умолкла, подошла к креслу Генриха IV, взяла в руки один из лоскутов черной шерсти и удобно расположилась в кресле, покуривая свою сигару.
– Видите ли, как бы я ни смотрела на свои обязательства перед господином Фрире, теперь они утратили свою силу. Я охотно согласилась бы работать для вас, если вы удвоите цену, которую назвали вначале. И обещаю вам полный эксклюзив.
Эдуард отвернулся к окну, побагровев от ярости. Он готов был убить Маттео Фрире, убить маркизу. Ему показалось, что в конце аллеи промелькнула молодая женщина с очень светлыми волосами. У него сжалось горло от какого-то смутного чувства вины. И вдруг его одолело нестерпимое, бессмысленное желание ощутить во рту вкус фламандской сдобы, лукового пирога, мясного рагу с каштанами, djotte. Он и сам удивился, насколько живо он помнил вкус этих яств, при одной мысли о которых у него слюнки текли, которые безумно хотелось отведать сейчас же, без промедления. Он поспешно согласился с Соланж де Мир-мир, поставив ей кроме эксклюзивного обслуживания еще одно условие-, чтобы она держала его в курсе любых будущих происков Маттео Фрире. Ему было холодно и чудилось, будто мир заполнен фантомами, неуловимыми, пряными запахами еды. Он взглянул на деревья вдоль аллеи: солнце уже начало золотить их верхушки.
– Вы не находите, что температура понижается?
– Нет, я…
Но тут у него за спиной что-то жутко заскрежетало, Эдуард испуганно оглянулся: то были каминные часы времен Людовика XVI, не замеченные им ранее, – кошмарное красно-золотое пузатое изделие, чьи ржавые внутренности проснулись и пришли в движение. Часы с замогильным стоном принялись отбивать одиннадцать ударов. Он попрощался с маркизой. И вышел.
Эдуард наспех перекусил в кафе. За неимением djotte он съел три круассана, а вместо мясного рагу с каштанами заказал две чашки кофе. В час дня он уже сидел в офисе на улице Сольферино, кутаясь в пушистый оранжево-белый шерстяной плед. В половине третьего он вышел на улицу – уже без пледа, в своем темном, почти черном костюме. Он буквально окоченел от холода. Он прождал ее около часа. Нет, она не придет! И вдруг молодая женщина появилась впереди – он даже не успел заметить, из какого здания на улице Сольферино она вышла. Она излучала свет. Высокая, прямая, загорелая; однако что-то в ее взгляде останавливало, не допускало до себя, боязливо отвергая чужую назойливость или хотя бы простой интерес. Чем ближе он подходил, тем красивее и недоступнее она выглядела. Тем более загорелой казалась ее кожа. Тем ярче было исходившее от нее сияние. И волосы, среди которых несколько прядей совсем выцвели от морской воды, становились еще более белокурыми и светлым ореолом обрамляли ее лицо на фоне затененной стены. Он подходил все ближе. На ней были низкие, почти без каблуков, туфли, длинная широкая юбка из желтого хлопка, серая шелковая блузка. Он решил поздороваться и спросить, где тут можно пообедать. «Заговорю по-нидерландски. Или хотя бы на ломаном французском. Изображу полного профана во французском. Это ее растрогает. Буду умолять ее показать мне какой-нибудь ресторан. А затем скажу: „Пообедайте со мной. Я…"» Она взглянула на него. И он спросил:
– Скажите, вы счастливы?
И тут же пришел в отчаяние от своей дурацкой фразы. Но молодая женщина сухо ответила:
– А как же.
– Я сказал глупость. Вообще-то я голоден как волк. Давайте пообедаем вместе.
– А как же.
Она открыла кошелек, который несла в руке, уложила туда ключи от машины, щелкнула замочком. Он застыл от изумления, потом простер вперед руку, словно указывая дорогу. Он был бледен. Голос его дрожал.
– Это я счастлив, – пробормотал он. – Я счастлив и… даже не знаю, что сказать.
Он шагал рядом с нею и не верил своему счастью. Но твердо верил, что ему необходимо это устремленное вперед тело, эти груди, это лицо, эти руки, рассекающие воздух и мерно вспыхивающие светлыми пятнами на солнце, эти колени, вздымающие юбку. Он не поверил, когда на его ладонь шлепнулась капля дождя. Потом вторая.
– Дождь, – сказала она.
Внезапно по булыжной мостовой свирепо забарабанили потоки воды.
– Июньский ливень, – сказала она.
На Лилльской улице они укрылись под козырьком подъезда. Замолчали. Отряхнулись. Грозовой дождь хлынул с новой силой. Эдуард толкнул дверь. За ней стояла тишина. Они увидели вестибюль и широкую лестницу из серого мрамора.
– Давайте войдем, – сказал он ей.
Дождь хлестал так бешено, что казалось, по ее лицу струятся слезы. Они уселись напротив двери лифта, на банкетку с желтой бархатной обивкой. Он собрался вытереть ей лицо. Протянул руку. Хотел сказать: «Вы промокли». А сказал:
– Я влюблен в вас, и вы влюблены в меня.
Она приподняла было брови, но ее черты тотчас застыли. Она прислушивалась к хлопанью двери, к женским голосам, доносившимся откуда-то сверху. Затем лифт начал медленно подниматься, устало покряхтывая на ходу. Эдуард накрыл ладонью руку молодой женщины и, отирая с нее воду, взволнованно спросил:
– Вас как зовут?
– Лоранс.
– А меня – Эдуард.
Он придвинулся ближе к ее телу. Она сжала его руку.
– Я… – начала она.
Он тесно прижался к ней, почувствовал ее колени. Они услышали, как хлопнула дверь вдали, наверху. Он обнял ее за плечи. Их лица сблизились. Так они и сидели, лоб в лоб, смешивая свои дыхания, подобно детям, играющим в «микадо» или возводящим карточный домик. Потом он потянулся губами к ее губам. Они приникли друг к другу. Он ощущал касание ее грудей, ее колен.
Кровь жарко забурлила в ней. Но тут послышался усталый скрип спускавшегося лифта, и она оттолкнула его. Эдуард попытался снова обнять ее, но она мягко отстранила его. А он думал лишь об одном: вернуть себе трепет ее нежной горячей груди, аромат губ и шеи, скольжение шелковой блузки, мягкость полотняной юбки. Наконец она оттолкнула его более решительно. Их тела сотрясала дрожь. Он сказал ей:
– Я счастлив рядом с вами.
– Давайте отложим.
– Но вы обещали пообедать со мной!
Эдуард говорил шепотом. Пожилая дама, опираясь на старую трость с массивным серебряным набалдашником, открыла дверцу лифта и распахнула решетку, собираясь выйти.
– Нет, – сказала она.
– Я даже не знаю вашего адреса!
Однако близость его тела, рука, стиснувшая пальцы Лоранс, побудили ее к более резкому отпору. Старуха прошла мимо, звонко цокая тростью по мраморному полу. Тело Лоранс отодвинулось от него. Она сказала:
– Вы знаете мое имя. Сегодня вечером, в девять часов, мы с вами пойдем есть пирожные в кондитерской «Альмавива» на улице Риволи.
Он поднял глаза. Она уже исчезла. До его слуха донесся протяжный скрип, завершившийся сухим щелчком, – это захлопнулась дверь подъезда.
Он остался сидеть на банкетке. «Лоранс, – твердил он полушепотом. И говорил себе: – Лоранс… Как же ей идет это имя. Именно так она и должна зваться – прекраснее, чем Флоренция. Потрясающее имя!» Наконец он встал. У него шла кругом голова, его шатало, как пьяного. Он взялся за ручку застекленной дверцы лифта и поймал себя на том, что собирается войти в кабину, обшитую светлым деревом.
Обернувшись, он взглянул на банкетку, где только что сидела Лоранс, на желтый бархат, касавшийся ее тела, на серые мраморные ступени лестницы, на коврик с желто-серо-зеленым узором, постеленный возле лифта. Он старался запечатлеть в памяти все эти формы и цвета. Старался подыскать имя каждому услышанному звуку, вплоть до удара о стекло лифтовой дверцы серебряного набалдашника трости, которую выронила неловкая старческая рука. Но, по правде говоря, он стремился не к тому, чтобы сохранить эти следы, собрать коллекцию воспоминаний, он хотел другого – остаться в этом коконе счастья.
Серебряный набалдашник все еще поблескивал перед его мысленным взором. И он вспомнил о снарядной гильзе, блестевшей в зарослях среди сухой листвы. Ему тогда было лет пять-шесть. Он стоял на четвереньках в кустах Люксембургского сада. И слышал, как маленькая девочка откуда-то сзади шепотом окликает его по имени. А там, перед ним, в затененной ямке, среди сухих или растоптанных листьев, веточек, винных пробок и окурков сигар поблескивало невиданное сокровище – гильза от снаряда совсем еще недавней войны, когда немецкая ПВО дислоцировалась в Люксембургском саду.
Ему тогда было пять или шесть лет, дело происходило в 1946-м или 1947 году. Девочка рядом с ним была не Жофи – в ту пору Жофи только-только родилась. Он с триумфом приволок свою добычу тете Оттилии и торжественно вручил ей, прямо в руки. Наградой ему были две оплеухи, столь же неожиданные, сколь и беспощадные. Он оцепенел, стоя с горящими от боли щеками под яростным взглядом тетки, которая первым делом избавилась от гильзы; вскоре набежали сторожа и полицейские. И ему пришлось указать – выдать! – заветное место. Из парка тут же всех эвакуировали.
Эдуард Фурфоз так и не узнал, нашли ли что-нибудь еще в кустах Люксембургского сада, хотя бы в том укромном уголке, который он предательски открыл стражам порядка. Но с тех пор, где бы он ни находился: в парках Брюсселя или Монреаля, в Сиссингхёрст Каста, в огромном саду моголов в Дели, в нью-йоркском Бронксе, Проспект-парк или Центральном парке, в римских садах Пинчо, в зоопарке на вилле Боргезе – словом, в любом саду, в любом лесу планеты, – его неодолимо притягивала именно низкая поросль, кусты. И ему вдруг нестерпимо захотелось опуститься на колени. Он и сам не мог бы сказать зачем. В раннем детстве он проводил лето в загородном доме на невысоком холме к востоку от Берхема, над Антверпеном; там он играл с маленькими машинками в самой западной части сада, в райском уголке среди кустов красной и черной смородины, вдалеке от аллеи, усыпанной гравием. Что он там искал, в этих канавах, в этих кустах, между корнями этих низеньких деревцев, которые превращал волею фантазии в дороги и висячие мосты для своих автомобильчиков? Мусор? Осколки снарядов? Жестяные игрушечные машинки? Молодые древесные побеги с их трагической, беззащитной хрупкостью? Он не знал, что ищет. Может, он искал самую древнюю из богинь – богиню арденнских лесов, богиню Ардуинну? Трудно сказать. Он не знал, что ищет, и именно потому-то и искал. И он знал, что ищет. Всю жизнь он был тем, кто безнадежно и упорно отыскивает нечто в лесной чащобе, на чердаках, в залах аукционов и публичных торгов. Эдуард не был ни верующим, ни ученым. И, однако, он сохранял в душе некое боязливое благоговение перед этими странными зонами, потаенными или нечистыми, где бы они ни располагались – в садах, в городах, в душе.
Внезапно он оторвался от этого воспоминания; его слегка знобило. Он бессмысленно глядел на лестницу из серого мрамора, на старозаветный лифт с застекленной дверцей, на банкетку с желтым бархатным сиденьем перед собой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37