стальная ванна 170х70
Голос тети Оттилии прозвучал так ясно, словно она говорила из соседней комнаты – живой, ни на йоту не искаженный ни разделявшим их пространством, ни минувшим временем, все такой же властный, такой же стремительный, и низкий, и завораживающий, и страшноватый. Она была тут, рядом с его ухом, как в детстве, когда он ложился спать в своей комнате (что выходила не на площадь и театр Одеон, а в мрачноватый шумный двор) и она шептала ему «спокойной ночи» после того, как он самостоятельно раздевался и укладывался под простыню и два одеяла, одно вытертое и очень мягкое, из верблюжьей шерсти, второе – желто-синий шотландский плед. Тетушка Отти была совсем рядом, и ее низкий голос произносил слова еще торопливее, чем прежде. Она потребовала: «Забудь эту ошибку моей жизни! Вычеркни, похорони и никогда больше не вспоминай о ней!» Она решила навеки распроститься с мужским свинарником, с этими «уродскими» Сиракузами. А взамен желала совсем простой вещи: чтобы он подыскал ей во Франции, а точнее, в Шамборе, а еще точнее, в Шамборском парке-заповеднике маленький домик в стиле «сельских услад» Майера или особнячка на холме к востоку от Берхема. Это должно быть жилище в стиле эпохи Наполеона III. «Я хочу круглую медную ванну. Хочу наконец спать в кровати, украшенной танцующими нимфами. Это так красиво. И потом, там будет тишина и покой. Хочу шезлонг с подушками из фиолетового атласа». В общем, пускай он срочно подыщет ей все это. Перед ней открывается новая жизнь. Все музыковеды – гнусные гиены. И боже его упаси хоть полсловом упомянуть в ее присутствии об этих грязных, вонючих хищниках – грязных и вонючих, даже когда они выходят из ванной. Все они – дегенеративные твари, безмозглые и бестолковые; как же они нелепы и смешны с их жалкими остатками волос на груди и подбородке, особенно когда с них еще течет вода! Полная противоположность горным орлам или большим скопам, что парят в небесах над прудами. И тут тетка объявила ему, что избрана вице-президентом Международного общества защиты отряда соколиных. «Конец мужчинам! Конец сиракузскому тирану!» – провозгласила она своей обычной скороговоркой, угрожающе-мрачной, неразборчивой и категорически не допускавшей возражений. «Пойми, при одной только мысли о мужчине меня прямо в дрожь бросает!» Отныне она собирается жить в окружении исключительно порядочных людей, таких, к примеру, как пустельга или осоед. А вокруг дома обязательно должен быть сад и прочная стена. И хорошо, если там будет расти плакучая ива: она лучше всяких лекарств исцеляет от первобытных желаний. И еще – желтые крокусы. И непременно поставить скамью.
– Понимаешь, Эдвард…
У него даже слезы подступили к горлу. Она произнесла его имя на фламандский манер – Эдвард, и ему почудилось, будто он снова вернулся в чудесный, уютный мирок детства.
– Эдвард, пойми меня, я хочу иметь дом в стиле Наполеона III, но в английском духе, настоящий английский дом в самом центре Шамборского парка. Это вполне возможно. Я уже навела справки. Читала объявления в Международном бюллетене Общества соколиных пород. В Шамборе, в деревне на территории заповедника, сейчас выставлены на продажу три дома. Мне осточертела музыка со всеми ее трагедиями! Я хочу иметь дело только с теми птицами, которые не поют! Хочу счастья. Хочу жить за крепко запертой дверью! Хочу, чтобы тишина стала у меня в доме законом. Хочу сейчас же, не сходя с этого места, основать свой Пор-Руаяль!
Эдуард слушал ее, и у него взволнованно колотилось сердце: похоже, она требовала у него не меньше чем целое небо. Чтобы парить в небе, как ангел. Она хотела найти себе приют. Хотела проникнуть в заповедный уголок божественного мира, затерянного где-то в заоблачных высях, точно орлиное гнездо. Хотела иметь забытый сад. Несколько комнат – не для всей оравы, не для девятерых детей своего брата Вилфрида, а для Жофи, для него и для своей старинной лучшей подруги Дороти Ди. Хотела жить, как живут тигры – иными словами, как кошка. Иными словами, подстерегая все, что летает. И пускай время от времени у нее на лужайке играют в мячик дети. Хотя они и кричат.
Он слушал, как она через всю Атлантику рассказывает о пустельгах, об осоедах. Ему чудилось, что даже ее голос, такой торопливый, такой низкий, похож на большую птицу, древнюю темную птицу, что стремглав летит к нему над нескончаемой чередой волн. Как же он был счастлив слышать ее и знать, что она все такая же – несуразная, пылкая, напористая, экзальтированная. Ей все требовалось «срочно». Она приедет еще до конца месяца. Позвонит ему. Нужно, чтобы кто-то встретил ее в брюссельском аэропорту, у нее будет много чемоданов – если только она не полетит сначала в Лондон, чтобы повидаться с Алоизией и Дороти Ди, – в этом случае она приедет во Францию через Зебрюгге. В общем, она его известит. А пока – целую!
Он явственно ощутил ее поцелуи на своих щеках. Машинально протянул губы – в пустоту. Она повесила трубку, не дожидаясь ответа, он едва успел что-то пробормотать. У него горело ухо. Сердце взволнованно билось. Тридцать шесть… нет, тридцать восемь лет пролетели, как будто их и не было. В те времена Оттилия Фурфоз собирала птичьи чучела и мелкие ювелирные шедевры. Эту страсть – к мелким вещицам, к изготовлению мелких вещиц, милых, крошечных мелочей – он тоже унаследовал от нее.
Его вдруг обдало жаром, и он понял, насколько это ощущение выбивается из рутины его жизни. Он снял темный пиджак, снял темно-зеленый свитер из ангоры. Наконец-то пришел этот знойный день, этот знаменательный день – день, когда он почувствовал себя любимым. До сих пор он искренне считал самыми прекрасными изобретениями человечества, на протяжении всей его истории, шерстяную пряжу, печки на мазуте, розовые одеяла, перины, огонь, теплые шарфы, смерть путем кремации, тлеющий табак в жерле трубки из верескового корня, сладостную, золотистую и опьяняющую горечь пива, медвежью доху мехом наружу. И вот выяснилось, что это неправда. Даже в первые дни июня можно проникнуть в средоточие солнца, которое в его глазах было сердцем природы. Ему казалось, что он вот-вот задохнется от жары или счастья. Казалось, будто он созревает прямо на глазах. В порыве ликования он ощутил себя в горячей руке существа, которому неведома ненависть.
Но миг спустя его охватил страх. Необходимо как можно скорее завладеть шамборским домом эпохи Наполеона III в чисто английском духе. Однако что-то в этом плане обескураживало его. Никогда он не сможет найти именно то, что хочет его тетка. Он мало что помнил о самом Шамборе, о замке и парке, – ему довелось посетить его лишь однажды, в бытность учеником маленького лицея на улице Мишле, в возрасте пяти или шести лет. Ему не запомнились ни лес, ни заповедник, ни соколы, ни другие пернатые хищники. Единственное, что сохранила память, – это две белые монументальные лестницы в центре донжона, ведущие на самый верх. Он бегал по ним вместе с другими детьми. Все они радостно вопили, взбираясь по ступеням. Увы, для подготовки к посещению Шамбора им пришлось сначала написать длиннющий диктант об этих нескончаемых лестницах, за который маленький Фурфоз, с его родным нидерландским, получил, как, впрочем, и всегда, одну из самых низких отметок. Диктант носил название «Волшебные ступени». А уж как он старался! Даже высунул от усердия язык, тщательно выводя буквы заголовка диктанта, стискивая в пальцах железную вставочку и морщась от тошнотворных запахов мела, детского пота, липких чернил и еще – меда. В диктанте с занудным педантизмом, множеством строительных терминов и коварных орфографических ловушек описывались два лестничных марша, которые Леонардо да Винчи некогда сконструировал в виде спиралей, окружавших центральное, головокружительно пустое пространство, освещенное боковыми окнами; его товарищи и он сам, в паре с одной девочкой, носились по ступеням и весело галдели, перегибаясь через перила и указывая пальцами на тех, кто бегал по второй лестнице: хитроумная конфигурация позволяла все время видеть их, стоять лицом к лицу, но не сходиться вместе. Взбудораженные дети никак не могли постичь эту загадку. Эдуард и его шестилетняя подружка задыхались от восторга перед этим чудом: как это получается, что ты всегда поднимаешься один? И всегда спускаешься один. И всегда, всегда расходишься с теми, кого видишь напротив, совсем близко.
Он вернулся к Пьеру Моренторфу. Они проработали до трех часов. Пьер никогда не обедал. Эдуард же чувствовал голод, свирепый голод, терзавший желудок; ему чудилось, будто у него уже и щеки впали от недоедания. Телефон трезвонил без умолку. Пьер Моренторф терпеливо объяснялся с коллекционером, собиравшим миниатюрные модели мотоциклов с коляской и мотороллеров, отлитых из металла, отштампованных из жести. Эдуарду пришлось поговорить по телефону с коллекционером китайского фарфора XVII века. Собирателя интересовали исключительно изображения разбойников или зверей на берегах крошечных озер, под пышными древесными кронами, с четкой прорисовкой и яркими, насыщенными красками, мерцающими, точно слюда в сланце. Эдуард пожаловался Моренторфу: как это они все разнюхали, что он на три дня приехал в Париж?
Он отказался говорить с Франческой, звонившей из Флоренции. Затем явился Вов, собиратель портретов-миниатюр Шарля-Франсуа Шерона – главным образом галантных сценок типа «На качелях», «Игра в жмурки», «Последний отпор», повторявших мотивы Лавренса; их стоимость временами достигала одного тюльпана. Секретарша повела его в кабинет Эдуарда. Было двадцать минут четвертого. Эдуард выскочил в комнату Пьера Моренторфа, знаком призвал того к молчанию и сбежал.
Терзаясь голодом, он вышел под яркое солнце. Зашагал вверх по улице Сольферино, бесконечно счастливый оттого, что сейчас поест, оттого, что нашлась тетя Оттилия, оттого, что она предпочла его всем остальным братьям и сестрам – кроме Жофи, Жофи, которая, впрочем, никогда и не претендовала на то, чтобы ее любили больше Дороти Ди, – оттого, что вновь окунулся в глубокий голос тетки, в это неподражаемое контральто, где английский, нидерландский и французский переплетались, никогда не сливаясь воедино. Эдуард раз и навсегда принял сторону той, что воспитала его, той, что не переносила музыковедов, пронзительных звуков, пугавших ее до обморока, свадеб, Сиракуз и гиен. Все, вплоть до его имени, вызывало у нее звукофобию. Потому-то она, верно, и увлеклась теми одинокими, диковинными птицами, которые без единого крика парят над своей территорией, без единого крика пикируют к земле и без единого крика уничтожают чужаков, что вторглись в их владения. И вот теперь наконец он опять рядом с нею, он не чужой ей. Он снова возродился в звуке имени Вард. Этот голос был подобен крылу. И человек, очутившийся в полном одиночестве, мог найти приют и опору даже в одном коротком слоге. Ведь и сам он, думалось ему, любил тишину, а в тишине любил не столько саму тишину, сколько отсутствие крика, любил голоса, которые не кричат, половицы, которые не трещат под ногами. И если сон поглощал волны дня, перебирая очертания и движения, воплощая их, почти физически, в ночные образы, то что же могла поглотить тишина? Он любил загадки, которые навечно остаются неразрешенными. Он искал ответ и был счастлив. Звуки? Людскую речь? Мольбу о помощи? На углу Лилльской улицы он поздоровался, тронув за плечо, сославшись на спешку и торопливо условившись о встрече на завтра, с Филиппом Соффе, постаревшим, в синем шарфе, намотанном на шею; тот коллекционировал фигурки святых и рождественские ясли. И именно тогда он увидел ее.
Она шла навстречу. Он миновал ее – ноги машинально несли его к китайскому ресторану, где он собирался пообедать. Внезапно Эдуард Фурфоз остановился. Что-то разорвалось в нем. Ему почудилось, будто внешняя оболочка вещей, ткань мира, неосязаемая пряжа воздуха разорвались в один миг. Он резко повернул назад.
Побежал за ней. Какое-то странное ощущение переполняло его. Она возникла из ниоткуда, в десяти шагах от него, она приближалась к нему, а он прошел мимо. Эта сцена стояла у него перед глазами. Перламутровая статуэтка, такая тоненькая, такая прекрасная, стройная и прямая, как манекенщица, в черном льняном пиджачке, подчеркивающем сияние белокурых волос. Его била дрожь. Отступили, растаяли где-то вдали и радость, вызванная звонком Оттилии Фурфоз, и охватившее его счастье, и привычное желание; он дрожал так, словно ему открылась тайна сотворения мира.
Глава IV
Великан короля Сиуана был способен переломить ножку весенней цикады. Однажды у него даже хватило сил взвалить себе на спину пару крыльев осенней стрекозы.
Кун-и
Он увидел свет, который извечно озаряет райские кущи. И побежал. Свет рая… Он наизусть знал его природу. Этот свет был таким золотистым, что казался почти белым, почти молоком – пронизанным солнечными лучами, вспененным молоком, но не той ослепительной белизны, что ранит глаз, а полупрозрачной и нежной, сотворенной из волшебного сияющего вещества, которое, не имея материального источника, не может и померкнуть. Лицо этой женщины излучало именно такое сияние. В конце Лилльской улицы мимо него проплыл длинный, блестящий белый «мерседес». За рулем сидела она. Она дышала. Он увидел, как вдох на миг приподнял ее груди, как они слегка натянули блузку и борт ее пиджачка. Автомобиль бесшумно скользнул дальше. И вот она исчезла.
Он взглянул на часы. Четыре тридцать. Примерно в то же время он встречал ее и раньше. Завтра он будет ее ждать. Есть уже расхотелось. Он выпил кофе на улице Бак и заодно, проходя мимо кондитерской «У Констана», купил забавные маленькие пирожные размером с детский пальчик. Три эклера и корзиночку с вишенкой. Или, вернее, маленькие пирожные размером с человеческий взгляд – размером с глаз, который смотрит.
– Даже речи быть не может, чтобы я работала на вас.
– Речи быть не может, чтобы вы нарушили свое обещание.
– Но господин Фрире требует эксклюзива.
– Он не может его требовать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
– Понимаешь, Эдвард…
У него даже слезы подступили к горлу. Она произнесла его имя на фламандский манер – Эдвард, и ему почудилось, будто он снова вернулся в чудесный, уютный мирок детства.
– Эдвард, пойми меня, я хочу иметь дом в стиле Наполеона III, но в английском духе, настоящий английский дом в самом центре Шамборского парка. Это вполне возможно. Я уже навела справки. Читала объявления в Международном бюллетене Общества соколиных пород. В Шамборе, в деревне на территории заповедника, сейчас выставлены на продажу три дома. Мне осточертела музыка со всеми ее трагедиями! Я хочу иметь дело только с теми птицами, которые не поют! Хочу счастья. Хочу жить за крепко запертой дверью! Хочу, чтобы тишина стала у меня в доме законом. Хочу сейчас же, не сходя с этого места, основать свой Пор-Руаяль!
Эдуард слушал ее, и у него взволнованно колотилось сердце: похоже, она требовала у него не меньше чем целое небо. Чтобы парить в небе, как ангел. Она хотела найти себе приют. Хотела проникнуть в заповедный уголок божественного мира, затерянного где-то в заоблачных высях, точно орлиное гнездо. Хотела иметь забытый сад. Несколько комнат – не для всей оравы, не для девятерых детей своего брата Вилфрида, а для Жофи, для него и для своей старинной лучшей подруги Дороти Ди. Хотела жить, как живут тигры – иными словами, как кошка. Иными словами, подстерегая все, что летает. И пускай время от времени у нее на лужайке играют в мячик дети. Хотя они и кричат.
Он слушал, как она через всю Атлантику рассказывает о пустельгах, об осоедах. Ему чудилось, что даже ее голос, такой торопливый, такой низкий, похож на большую птицу, древнюю темную птицу, что стремглав летит к нему над нескончаемой чередой волн. Как же он был счастлив слышать ее и знать, что она все такая же – несуразная, пылкая, напористая, экзальтированная. Ей все требовалось «срочно». Она приедет еще до конца месяца. Позвонит ему. Нужно, чтобы кто-то встретил ее в брюссельском аэропорту, у нее будет много чемоданов – если только она не полетит сначала в Лондон, чтобы повидаться с Алоизией и Дороти Ди, – в этом случае она приедет во Францию через Зебрюгге. В общем, она его известит. А пока – целую!
Он явственно ощутил ее поцелуи на своих щеках. Машинально протянул губы – в пустоту. Она повесила трубку, не дожидаясь ответа, он едва успел что-то пробормотать. У него горело ухо. Сердце взволнованно билось. Тридцать шесть… нет, тридцать восемь лет пролетели, как будто их и не было. В те времена Оттилия Фурфоз собирала птичьи чучела и мелкие ювелирные шедевры. Эту страсть – к мелким вещицам, к изготовлению мелких вещиц, милых, крошечных мелочей – он тоже унаследовал от нее.
Его вдруг обдало жаром, и он понял, насколько это ощущение выбивается из рутины его жизни. Он снял темный пиджак, снял темно-зеленый свитер из ангоры. Наконец-то пришел этот знойный день, этот знаменательный день – день, когда он почувствовал себя любимым. До сих пор он искренне считал самыми прекрасными изобретениями человечества, на протяжении всей его истории, шерстяную пряжу, печки на мазуте, розовые одеяла, перины, огонь, теплые шарфы, смерть путем кремации, тлеющий табак в жерле трубки из верескового корня, сладостную, золотистую и опьяняющую горечь пива, медвежью доху мехом наружу. И вот выяснилось, что это неправда. Даже в первые дни июня можно проникнуть в средоточие солнца, которое в его глазах было сердцем природы. Ему казалось, что он вот-вот задохнется от жары или счастья. Казалось, будто он созревает прямо на глазах. В порыве ликования он ощутил себя в горячей руке существа, которому неведома ненависть.
Но миг спустя его охватил страх. Необходимо как можно скорее завладеть шамборским домом эпохи Наполеона III в чисто английском духе. Однако что-то в этом плане обескураживало его. Никогда он не сможет найти именно то, что хочет его тетка. Он мало что помнил о самом Шамборе, о замке и парке, – ему довелось посетить его лишь однажды, в бытность учеником маленького лицея на улице Мишле, в возрасте пяти или шести лет. Ему не запомнились ни лес, ни заповедник, ни соколы, ни другие пернатые хищники. Единственное, что сохранила память, – это две белые монументальные лестницы в центре донжона, ведущие на самый верх. Он бегал по ним вместе с другими детьми. Все они радостно вопили, взбираясь по ступеням. Увы, для подготовки к посещению Шамбора им пришлось сначала написать длиннющий диктант об этих нескончаемых лестницах, за который маленький Фурфоз, с его родным нидерландским, получил, как, впрочем, и всегда, одну из самых низких отметок. Диктант носил название «Волшебные ступени». А уж как он старался! Даже высунул от усердия язык, тщательно выводя буквы заголовка диктанта, стискивая в пальцах железную вставочку и морщась от тошнотворных запахов мела, детского пота, липких чернил и еще – меда. В диктанте с занудным педантизмом, множеством строительных терминов и коварных орфографических ловушек описывались два лестничных марша, которые Леонардо да Винчи некогда сконструировал в виде спиралей, окружавших центральное, головокружительно пустое пространство, освещенное боковыми окнами; его товарищи и он сам, в паре с одной девочкой, носились по ступеням и весело галдели, перегибаясь через перила и указывая пальцами на тех, кто бегал по второй лестнице: хитроумная конфигурация позволяла все время видеть их, стоять лицом к лицу, но не сходиться вместе. Взбудораженные дети никак не могли постичь эту загадку. Эдуард и его шестилетняя подружка задыхались от восторга перед этим чудом: как это получается, что ты всегда поднимаешься один? И всегда спускаешься один. И всегда, всегда расходишься с теми, кого видишь напротив, совсем близко.
Он вернулся к Пьеру Моренторфу. Они проработали до трех часов. Пьер никогда не обедал. Эдуард же чувствовал голод, свирепый голод, терзавший желудок; ему чудилось, будто у него уже и щеки впали от недоедания. Телефон трезвонил без умолку. Пьер Моренторф терпеливо объяснялся с коллекционером, собиравшим миниатюрные модели мотоциклов с коляской и мотороллеров, отлитых из металла, отштампованных из жести. Эдуарду пришлось поговорить по телефону с коллекционером китайского фарфора XVII века. Собирателя интересовали исключительно изображения разбойников или зверей на берегах крошечных озер, под пышными древесными кронами, с четкой прорисовкой и яркими, насыщенными красками, мерцающими, точно слюда в сланце. Эдуард пожаловался Моренторфу: как это они все разнюхали, что он на три дня приехал в Париж?
Он отказался говорить с Франческой, звонившей из Флоренции. Затем явился Вов, собиратель портретов-миниатюр Шарля-Франсуа Шерона – главным образом галантных сценок типа «На качелях», «Игра в жмурки», «Последний отпор», повторявших мотивы Лавренса; их стоимость временами достигала одного тюльпана. Секретарша повела его в кабинет Эдуарда. Было двадцать минут четвертого. Эдуард выскочил в комнату Пьера Моренторфа, знаком призвал того к молчанию и сбежал.
Терзаясь голодом, он вышел под яркое солнце. Зашагал вверх по улице Сольферино, бесконечно счастливый оттого, что сейчас поест, оттого, что нашлась тетя Оттилия, оттого, что она предпочла его всем остальным братьям и сестрам – кроме Жофи, Жофи, которая, впрочем, никогда и не претендовала на то, чтобы ее любили больше Дороти Ди, – оттого, что вновь окунулся в глубокий голос тетки, в это неподражаемое контральто, где английский, нидерландский и французский переплетались, никогда не сливаясь воедино. Эдуард раз и навсегда принял сторону той, что воспитала его, той, что не переносила музыковедов, пронзительных звуков, пугавших ее до обморока, свадеб, Сиракуз и гиен. Все, вплоть до его имени, вызывало у нее звукофобию. Потому-то она, верно, и увлеклась теми одинокими, диковинными птицами, которые без единого крика парят над своей территорией, без единого крика пикируют к земле и без единого крика уничтожают чужаков, что вторглись в их владения. И вот теперь наконец он опять рядом с нею, он не чужой ей. Он снова возродился в звуке имени Вард. Этот голос был подобен крылу. И человек, очутившийся в полном одиночестве, мог найти приют и опору даже в одном коротком слоге. Ведь и сам он, думалось ему, любил тишину, а в тишине любил не столько саму тишину, сколько отсутствие крика, любил голоса, которые не кричат, половицы, которые не трещат под ногами. И если сон поглощал волны дня, перебирая очертания и движения, воплощая их, почти физически, в ночные образы, то что же могла поглотить тишина? Он любил загадки, которые навечно остаются неразрешенными. Он искал ответ и был счастлив. Звуки? Людскую речь? Мольбу о помощи? На углу Лилльской улицы он поздоровался, тронув за плечо, сославшись на спешку и торопливо условившись о встрече на завтра, с Филиппом Соффе, постаревшим, в синем шарфе, намотанном на шею; тот коллекционировал фигурки святых и рождественские ясли. И именно тогда он увидел ее.
Она шла навстречу. Он миновал ее – ноги машинально несли его к китайскому ресторану, где он собирался пообедать. Внезапно Эдуард Фурфоз остановился. Что-то разорвалось в нем. Ему почудилось, будто внешняя оболочка вещей, ткань мира, неосязаемая пряжа воздуха разорвались в один миг. Он резко повернул назад.
Побежал за ней. Какое-то странное ощущение переполняло его. Она возникла из ниоткуда, в десяти шагах от него, она приближалась к нему, а он прошел мимо. Эта сцена стояла у него перед глазами. Перламутровая статуэтка, такая тоненькая, такая прекрасная, стройная и прямая, как манекенщица, в черном льняном пиджачке, подчеркивающем сияние белокурых волос. Его била дрожь. Отступили, растаяли где-то вдали и радость, вызванная звонком Оттилии Фурфоз, и охватившее его счастье, и привычное желание; он дрожал так, словно ему открылась тайна сотворения мира.
Глава IV
Великан короля Сиуана был способен переломить ножку весенней цикады. Однажды у него даже хватило сил взвалить себе на спину пару крыльев осенней стрекозы.
Кун-и
Он увидел свет, который извечно озаряет райские кущи. И побежал. Свет рая… Он наизусть знал его природу. Этот свет был таким золотистым, что казался почти белым, почти молоком – пронизанным солнечными лучами, вспененным молоком, но не той ослепительной белизны, что ранит глаз, а полупрозрачной и нежной, сотворенной из волшебного сияющего вещества, которое, не имея материального источника, не может и померкнуть. Лицо этой женщины излучало именно такое сияние. В конце Лилльской улицы мимо него проплыл длинный, блестящий белый «мерседес». За рулем сидела она. Она дышала. Он увидел, как вдох на миг приподнял ее груди, как они слегка натянули блузку и борт ее пиджачка. Автомобиль бесшумно скользнул дальше. И вот она исчезла.
Он взглянул на часы. Четыре тридцать. Примерно в то же время он встречал ее и раньше. Завтра он будет ее ждать. Есть уже расхотелось. Он выпил кофе на улице Бак и заодно, проходя мимо кондитерской «У Констана», купил забавные маленькие пирожные размером с детский пальчик. Три эклера и корзиночку с вишенкой. Или, вернее, маленькие пирожные размером с человеческий взгляд – размером с глаз, который смотрит.
– Даже речи быть не может, чтобы я работала на вас.
– Речи быть не может, чтобы вы нарушили свое обещание.
– Но господин Фрире требует эксклюзива.
– Он не может его требовать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37