https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/150na70cm/
Там он забирался на борт какого-нибудь катера.
И целыми часами готов был наблюдать, как тот уходит вдаль, как ведут себя покинутые на берегу, и эти прощальные объятия и взмахи платками завораживали его не меньше, чем безразличие всего окружающего – морских птиц, всплесков воды под сходнями, бесстрастных приливов и отливов в реке и море. Внезапно ему пришло в голову название цветка. Он ненавидел воду, и все же что-то в ней привлекало его взгляд. То же было и с цветами: для него они являли всего лишь тайный язык, нелепую валюту и в то же время зачаровывали, пугали. Он резко обернулся. Нет, позади никого не было. Он ненавидел воду за ее гибельную приманчивость и холодное безразличие. Потому-то и не желал слушать рассказы Лоранс о брате, поглощенном водой. Той самой водой, что втянула его в канализационную трубу, где он мог кричать, лишь глотая эту черную вязкую жидкость, несущую смерть. Он устал ждать. Ему все чудилось, будто он только что расстался с девочкой, или потерял цветок, или забыл название цветка. И ему никак не удавалось вернуть эти лепестки, эти слоги. А наряду с именами цветов, наряду с цветами в канавке под изгородью, среди тощих стволиков куста были ведь еще и игрушки, были пасхальные, освященные в Риме подарки, укрытые среди примул, среди хвощей. Эдуард поднял воротник пальто.
Ему было очень холодно. И он боялся встречи с тетушкой Отти. В море не осталось ни одного парохода. И горизонт тоже исчез. Он с нетерпением ждал, когда же она появится и они смогут наконец выпить чего-нибудь горячего. Всякая любовь на свете должна прежде всего источать тепло. У него застыли ноги, кончики пальцев на руках. Ноги его стояли на ржавых рельсах. Он передвинулся вперед, ближе к краю причала. И замер там, кутаясь, как мог, в свое зеленое пальто, на ветру, среди вагонов и подъемных кранов. Точно ящерица, точно крошечная саламандра, затаившаяся в зарослях гигантских папоротников и хвощей.
Он буквально оледенел, и его пьянило странное ощущение: это прибытие медлило с прибытием. Это прибытие было вечным отъездом, вечным уменьшением в пространстве. Пока что сюда пожаловал один ишь туман – нестойкое скопище бывших водяных капелек. В Антверпене он взял напрокат японскую машину. Проехал через Брюгге, прошел вдоль Дейвера, порылся в старых игрушках на грязных прилавках барахолки, трусливо сбежал от сорока семи колоколов брюггского собора. Ему представилось, как там, далеко в вышине, звонарь в кожаных перчатках, в теплых сапогах сражается с клавишами колокольного механизма. Он свернул на Лиссвеге. И вот уже два часа мерзнет в Зебрюгге, а уж как он ненавидел ожидание!
– Не забудь мне напомнить, чтобы я купила фишки для бриджа!
Она говорила это, обнимая его. Он вскрикнул, застигнутый врасплох, побагровев от стыда. Тетушка Отти уже здесь. У пристани стоял большой паром. Из его чрева выползали легковые машины, грузовики. Он в свою очередь обнял ее.
– Тетя… тетя…
– А ну-ка, малыш, помоги мне с багажом.
Схватив Эдуарда за руку, она сунула ему огромный чемодан в нейлоновом желто-зеленом полосатом чехле. Он растерянно воззрился на нее. Наконец-то он видит тетку, эту грузную женщину, такую резкую и такую ласковую, видит ее пухлые, мягкие щеки со слабым лимонным запахом, мешочки под глазами, сами глаза – точь-в-точь переспелые сливы, чья кожура лопнула на солнце, а из трещин выглядывают круглые, блестящие, зоркие птичьи зрачки.
Он отстранился и узнал теткин шиньон оттенка красного дерева: это сооружение, монументальное, точно старый манхэттенский небоскреб, внушительное, хотя, кажется, пустое внутри, тщательно окрашенное в огненно-рыжий цвет, прилизанное волосок к волоску, всегда, сколько он себя помнил, высилось над лицом тетушки Отти.
Она была облачена в желтый костюм из синтетической пряжи и блузку с розово-зеленым галстучком. С шеи свисала узкая фиолетовая бархатная ленточка, на которой болтался желтый кожаный футлярчик – в нем тетка всегда носила грошовую зажигалку; футляр то и дело подпрыгивал на ее бурно вздымавшемся бюсте.
Тетушка Отти уже достала свою пачку Belga и прикурила сигарету от зажигалки на ленточке.
– Скажи-ка, малыш, ты принес мой любимый белый шоколад?
– Ну конечно, тетя.
Эдуард поставил наземь чемодан, вынул из кармана пальто плитку в золотой бумаге и протянул тетке.
– Но разве ты не хочешь сперва пообедать?
– Еще успеется, благодарю. А в это время я всегда ем шоколад.
Дождь все не утихал. Тетушка Отти развернула прозрачную целлофановую косыночку в белый и черный горошек и прикрыла ею свой огненно-красный шиньон. Эдуард поднес чемоданы к машине, погрузил их в багажник Они тронулись в путь. Он вел машину. Они болтали.
– Мой супруг прямо-таки оброс мхом. Понимаешь, что я имею в виду?
– Конечно.
– Хотя, надо сказать, бывают прекрасные замшелости. Сморчки, например.
– Или бордоские белые грибы – тоже неплохо!
– Или трюфели. Или вот еще молодые лисички – чудесные замшелые малютки. И Евангелие… И фирма «Крайслер»…
– И семейство Фурфозов…
– Э нет, малыш, наша семья вовсе не замшела, она, конечно, перезрела, но мхом еще не обросла. Поэтому и не воняет, как некоторые. Мне кажется, скорее, семья Фурфозов издает тот самый изысканный душок, каким отличается сыр реблошон. Послушай, Вард, не будь злюкой. Ненавидеть нужно не то, что замшело, а лишь то, что окончательно мертво. Вещи, которые воняют, конечно, недалеки от смерти, но пока еще в них кипит жизнь…
Если не считать чисто английской, вернее, американской интонации, его имя прозвучало в ее устах совсем по-фламандски – Вард. И это внушило ему неожиданный, почти комический восторг: он любим. Тетка опустила ладонь на его кулак, сжимавший ручку скоростей. И тихонько сказала:
– Вот мы и опять вместе, малыш. Давненько не виделись.
Эдуард молча стиснул зубы. Его тело пронзила дрожь; казалось, она достигла сердца, жестоко сотрясла сердце. Он вновь почувствовал нежную шероховатость пальцев тетки, это противоречивое – и сухое, и бархатистое, и жесткое – касание на своей руке, обхватившей рычаг.
Но в тот самый миг, когда Эдуард судорожно сглотнул, борясь с подступившими слезами, тетушка Отти убрала руку и спросила совсем другим голосом, бодрым, энергичным голосом Нового Света, одновременно прикуривая очередную Belga от висевшей на шее зажигалки и стряхивая тлеющую крошку табака с юбки своего ядовито-желтого синтетического костюма:
– Ну-с, а как поживают твои миниатюрки?
Они сидели в ресторане, возле двери, которая непрестанно распахивалась, тренькая колокольчиком и ударяясь о спинку стула Эдуарда. Эдуард пытался описать тетке дом в Шамборе, берега Коссона, спешные строительные работы. Но ему никак не удавалось подобрать нужные слова. Он предпочел бы просто показать ей «Аннетьер» без всяких объяснений, но тетка нетерпеливо требовала рассказа. Ему казалось, что он понапрасну сотрясает воздух: так фермерша усердствует над бадейкой с молоком, пытаясь сбить масло. Скоро тетушке Отти надоело его слушать, и он умолк. Тетушка Отти заговорила о своей жизни. Поедая кусок пассендаля, она не оставила камня на камне от Сиракуз, истребила всех музыковедов на свете и безжалостно расценила последние пятнадцать лет, прожитые в Америке, как пропащие. Эдуард Фурфоз внимал ей благоговейно, точно верующий – своему божеству. Тетка была тучной женщиной с пухлыми брыластыми щеками. Ее морщинистая, обвисшая, как жабо, шея напоминала шеи кондоров в Андах, да и светлый взгляд отличался хищной, ненасытной ястребиной зоркостью.
Она любила пиво не менее страстно, чем ее племянник. На их столе теснились бутылки Gueuse, Chimay, La Moinette, можжевеловки и множество стаканов, в которых под светом деревянной настольной лампы весело искрились остатки пива. Тетушка Отти заявила, что намерена вспомнить все напитки своего прошлого. Она поднимала стакан, то и дело восторженно взвизгивая, блаженно прикрывая глаза, и с упоением перебирала пивные названия и вкусовые ощущения, которые, на ее взгляд, дарил тот или иной сорт пива. Ее коротенькие ручки и скрюченные пальцы с распухшими узловатыми суставами напоминали мощные когтистые лапы пернатых хищников, которыми она так увлекалась, их длинные, крючковатые клювы, способные безжалостно рвать чужое оперение или шкуру, терзать живую плоть своей стонущей жертвы. Тетушка Отти прикончила свой пассендаль.
– Среди самых живых вещей, – поверяла она Эдуарду, поблескивая глазами из-под тяжелых нависших век и прикуривая следующую Belga от зажигалки, болтавшейся между грудями, – среди тысяч вещей, которые я повидала на этой паршивой земле, я уж точно не назову сословие музыковедов. Самая живая вещь на свете – это… впрочем, ты наверняка не угадаешь, верно, малыш?
– Ну конечно, нет, тетя. Боюсь признаться, но, ясное дело, не угадаю.
– Так вот, самое живое, что я когда-либо видела, – это кружок света на письменном столе моего отца. Я имею в виду в кабинете твоего деда.
– А я мог видеть этот кабинет?
– Нет, не мог. Сказать по правде, я и сама там не была! Мне строжайше запрещалось входить в отцовский кабинет. Именно там в начале века твой дед и Фриц Майер ван дер Берг подготовили первую брюггскую выставку фламандских примитивистов; она состоялась в 1902 году. Кстати, в те времена фламандские примитивисты ровно ничего не стоили. Такого направления просто не существовало. И дед с ван дер Бергом собирали мазню, за которую никто не дал бы ни гроша.
– И которая была еще отвратнее, чем игрушки.
– Примерно так. Ну вот, в этот самый кабинет я и пробиралась в мечтах, в воображении, замирая от страха. Пробиралась много раз, даже не счесть. Но именно потому, что это была чистой воды фантазия, я и уверена, что люблю отцовский кабинет больше всего на свете. Я разглядывала сотни рядов книг в ярких переплетах, оранжевые круги света под красивыми абажурами эпохи Наполеона III, старинные кожаные кресла, перья на столе, бороду отца. Подходила к карандашной точилке в маленькой стеклянной витрине, прибитой к стене у двери. Вертела ручку и смотрела, как сыплются из дырочки деревянные очистки с яркими краями. От этой точилки так приятно пахло. Она слегка напоминала молитвенное колесо, которое крутят с гортанными песнопениями монахи-буддисты. От нее исходил легкий, почти неуловимый запах свежего дерева. И еще я чувствовала сладкий аромат сигар.
– У сигар нет сладкого аромата.
– А я говорю, есть, малыш, и именно что сладкий. Я беседовала с отцом. Обсуждала с ним проблемы природы и общества, а он частенько гладил меня по голове по моим длинным волосам, приговаривая: «О дочь моя, Оттилия, как же ты умна! Ты мое единственное, самое любимое дитя на свете. До чего же ты мудро рассуждаешь! Верховный тибетский Лама и тот мыслит не так глубоко, как ты!»
– Мой дед взаправду говорил тебе все это?
Тетушка Отти сунула в рот кусок чесночного сыра и ответила:
– Я видела своего отца только на семейных похоронах.
– Что ты говоришь! Вот ужас-то!
– На похоронах и еще в опере, где пела твоя мать.
– В Королевском фламандском театре на авеню Франкрейклей?
– Да. Хотя, честно говоря, я не находила большой разницы между тем и этим.
– Ну ты знаешь, как я люблю маму!
– Вот в этом я не очень-то уверена.
– А она никогда не называла меня по имени.
– Подумаешь, какое дело! Ни в твоем, ни в моем имени нет ровно ничего замечательного.
– Неужели имена звучат красивее на похоронах и в опере?
– А ты бы хотел, чтобы моя дорогая Годлива произнесла твое имя на твоих похоронах? Или спела бы его, обнимаясь с тенором в белом прозрачном хитоне, на сцене Королевской оперы?
– Ты обижена на своего отца?
– Не больше, чем ты на свою мать. – И она добавила: – Видишь ли, малыш, я не совсем откровенна.
И она залпом допила остатки красного Moinette.
– Скорее, я обижаюсь на себя саму за то, что так ни разу и не осмелилась переступить порог отцовского кабинета. Мне иногда думается: а может, он бы меня и не убил за это? Я вполне могла бы взяться за ту дверную ручку и отворить ту чертову дверь, обитую кожей.
– Все это как-то лишено смысла.
– Э нет, все это имеет глубокий смысл. Самое прекрасное место на земле… я так его и не увидела, но по крайней мере знаю, где оно находится. Знаю, что оно существует где-то там, далеко, растворенное в кружочке света, падавшего на стол из-под старинного абажура. Совсем как здесь. Взгляни, малыш! Вот оно, рядом с чесночным сыром. Самое прекрасное место на земле – оно затерялось тут, в этой лужице света, куда я сейчас кладу твою руку.
Она взяла его руку и положила ее на светлый круг под абажуром коричневой деревянной лампочки. Эдуард был счастлив. После тридцатипятилетней разлуки тетка рассуждала точно так же, как в былые времена. Они сидели вдвоем в этом слегка претенциозном ресторанчике англосаксонского стиля, на обочине шоссе, ведущего от Зебрюгге к Магделену и Экло. Тетка шумно высморкалась, отняла свою руку и встала. Перебрала на банкетке свои четыре сумки, лежавшие сбоку от нее, взяла одну из них, сшитую из разноцветных кожаных квадратиков, и снова уселась. Порывшись в сумке, она достала оттуда портсигар и нажала на замочек; в отверстом зеве портсигара лежали рядком тонкие «сигарки». Тетка вытащила одну из них, прикурила от своей «шейной» зажигалки и выпустила облачко дыма в настольную лампу.
Эдуард отодвинулся. Он рассеянно глядел в пустоту, в окно. Дождь поливал шоссе, идущее на Экло. И вдруг он подскочил и уставился на тетку, которая только что резко защелкнула портсигар. Этот щелчок отдался в его сердце, напомнив удар железной линейки учителя по деревянному столу на возвышении, когда тот призывал к тишине и порядку. Как будто снова учитель ловил его на шалости и бранил, колотя линейкой по столу. Как будто снова он оказывался виноватым, сидя на задней парте у окна и нашептывая что-то на ухо своей соседке.
Но потому-то он и шептался с ней, потому-то его и призывали к порядку в классе лицея на улице Мишле, что оба они были маленькими детишками, сидевшими на задней парте возле окна, в глубине класса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
И целыми часами готов был наблюдать, как тот уходит вдаль, как ведут себя покинутые на берегу, и эти прощальные объятия и взмахи платками завораживали его не меньше, чем безразличие всего окружающего – морских птиц, всплесков воды под сходнями, бесстрастных приливов и отливов в реке и море. Внезапно ему пришло в голову название цветка. Он ненавидел воду, и все же что-то в ней привлекало его взгляд. То же было и с цветами: для него они являли всего лишь тайный язык, нелепую валюту и в то же время зачаровывали, пугали. Он резко обернулся. Нет, позади никого не было. Он ненавидел воду за ее гибельную приманчивость и холодное безразличие. Потому-то и не желал слушать рассказы Лоранс о брате, поглощенном водой. Той самой водой, что втянула его в канализационную трубу, где он мог кричать, лишь глотая эту черную вязкую жидкость, несущую смерть. Он устал ждать. Ему все чудилось, будто он только что расстался с девочкой, или потерял цветок, или забыл название цветка. И ему никак не удавалось вернуть эти лепестки, эти слоги. А наряду с именами цветов, наряду с цветами в канавке под изгородью, среди тощих стволиков куста были ведь еще и игрушки, были пасхальные, освященные в Риме подарки, укрытые среди примул, среди хвощей. Эдуард поднял воротник пальто.
Ему было очень холодно. И он боялся встречи с тетушкой Отти. В море не осталось ни одного парохода. И горизонт тоже исчез. Он с нетерпением ждал, когда же она появится и они смогут наконец выпить чего-нибудь горячего. Всякая любовь на свете должна прежде всего источать тепло. У него застыли ноги, кончики пальцев на руках. Ноги его стояли на ржавых рельсах. Он передвинулся вперед, ближе к краю причала. И замер там, кутаясь, как мог, в свое зеленое пальто, на ветру, среди вагонов и подъемных кранов. Точно ящерица, точно крошечная саламандра, затаившаяся в зарослях гигантских папоротников и хвощей.
Он буквально оледенел, и его пьянило странное ощущение: это прибытие медлило с прибытием. Это прибытие было вечным отъездом, вечным уменьшением в пространстве. Пока что сюда пожаловал один ишь туман – нестойкое скопище бывших водяных капелек. В Антверпене он взял напрокат японскую машину. Проехал через Брюгге, прошел вдоль Дейвера, порылся в старых игрушках на грязных прилавках барахолки, трусливо сбежал от сорока семи колоколов брюггского собора. Ему представилось, как там, далеко в вышине, звонарь в кожаных перчатках, в теплых сапогах сражается с клавишами колокольного механизма. Он свернул на Лиссвеге. И вот уже два часа мерзнет в Зебрюгге, а уж как он ненавидел ожидание!
– Не забудь мне напомнить, чтобы я купила фишки для бриджа!
Она говорила это, обнимая его. Он вскрикнул, застигнутый врасплох, побагровев от стыда. Тетушка Отти уже здесь. У пристани стоял большой паром. Из его чрева выползали легковые машины, грузовики. Он в свою очередь обнял ее.
– Тетя… тетя…
– А ну-ка, малыш, помоги мне с багажом.
Схватив Эдуарда за руку, она сунула ему огромный чемодан в нейлоновом желто-зеленом полосатом чехле. Он растерянно воззрился на нее. Наконец-то он видит тетку, эту грузную женщину, такую резкую и такую ласковую, видит ее пухлые, мягкие щеки со слабым лимонным запахом, мешочки под глазами, сами глаза – точь-в-точь переспелые сливы, чья кожура лопнула на солнце, а из трещин выглядывают круглые, блестящие, зоркие птичьи зрачки.
Он отстранился и узнал теткин шиньон оттенка красного дерева: это сооружение, монументальное, точно старый манхэттенский небоскреб, внушительное, хотя, кажется, пустое внутри, тщательно окрашенное в огненно-рыжий цвет, прилизанное волосок к волоску, всегда, сколько он себя помнил, высилось над лицом тетушки Отти.
Она была облачена в желтый костюм из синтетической пряжи и блузку с розово-зеленым галстучком. С шеи свисала узкая фиолетовая бархатная ленточка, на которой болтался желтый кожаный футлярчик – в нем тетка всегда носила грошовую зажигалку; футляр то и дело подпрыгивал на ее бурно вздымавшемся бюсте.
Тетушка Отти уже достала свою пачку Belga и прикурила сигарету от зажигалки на ленточке.
– Скажи-ка, малыш, ты принес мой любимый белый шоколад?
– Ну конечно, тетя.
Эдуард поставил наземь чемодан, вынул из кармана пальто плитку в золотой бумаге и протянул тетке.
– Но разве ты не хочешь сперва пообедать?
– Еще успеется, благодарю. А в это время я всегда ем шоколад.
Дождь все не утихал. Тетушка Отти развернула прозрачную целлофановую косыночку в белый и черный горошек и прикрыла ею свой огненно-красный шиньон. Эдуард поднес чемоданы к машине, погрузил их в багажник Они тронулись в путь. Он вел машину. Они болтали.
– Мой супруг прямо-таки оброс мхом. Понимаешь, что я имею в виду?
– Конечно.
– Хотя, надо сказать, бывают прекрасные замшелости. Сморчки, например.
– Или бордоские белые грибы – тоже неплохо!
– Или трюфели. Или вот еще молодые лисички – чудесные замшелые малютки. И Евангелие… И фирма «Крайслер»…
– И семейство Фурфозов…
– Э нет, малыш, наша семья вовсе не замшела, она, конечно, перезрела, но мхом еще не обросла. Поэтому и не воняет, как некоторые. Мне кажется, скорее, семья Фурфозов издает тот самый изысканный душок, каким отличается сыр реблошон. Послушай, Вард, не будь злюкой. Ненавидеть нужно не то, что замшело, а лишь то, что окончательно мертво. Вещи, которые воняют, конечно, недалеки от смерти, но пока еще в них кипит жизнь…
Если не считать чисто английской, вернее, американской интонации, его имя прозвучало в ее устах совсем по-фламандски – Вард. И это внушило ему неожиданный, почти комический восторг: он любим. Тетка опустила ладонь на его кулак, сжимавший ручку скоростей. И тихонько сказала:
– Вот мы и опять вместе, малыш. Давненько не виделись.
Эдуард молча стиснул зубы. Его тело пронзила дрожь; казалось, она достигла сердца, жестоко сотрясла сердце. Он вновь почувствовал нежную шероховатость пальцев тетки, это противоречивое – и сухое, и бархатистое, и жесткое – касание на своей руке, обхватившей рычаг.
Но в тот самый миг, когда Эдуард судорожно сглотнул, борясь с подступившими слезами, тетушка Отти убрала руку и спросила совсем другим голосом, бодрым, энергичным голосом Нового Света, одновременно прикуривая очередную Belga от висевшей на шее зажигалки и стряхивая тлеющую крошку табака с юбки своего ядовито-желтого синтетического костюма:
– Ну-с, а как поживают твои миниатюрки?
Они сидели в ресторане, возле двери, которая непрестанно распахивалась, тренькая колокольчиком и ударяясь о спинку стула Эдуарда. Эдуард пытался описать тетке дом в Шамборе, берега Коссона, спешные строительные работы. Но ему никак не удавалось подобрать нужные слова. Он предпочел бы просто показать ей «Аннетьер» без всяких объяснений, но тетка нетерпеливо требовала рассказа. Ему казалось, что он понапрасну сотрясает воздух: так фермерша усердствует над бадейкой с молоком, пытаясь сбить масло. Скоро тетушке Отти надоело его слушать, и он умолк. Тетушка Отти заговорила о своей жизни. Поедая кусок пассендаля, она не оставила камня на камне от Сиракуз, истребила всех музыковедов на свете и безжалостно расценила последние пятнадцать лет, прожитые в Америке, как пропащие. Эдуард Фурфоз внимал ей благоговейно, точно верующий – своему божеству. Тетка была тучной женщиной с пухлыми брыластыми щеками. Ее морщинистая, обвисшая, как жабо, шея напоминала шеи кондоров в Андах, да и светлый взгляд отличался хищной, ненасытной ястребиной зоркостью.
Она любила пиво не менее страстно, чем ее племянник. На их столе теснились бутылки Gueuse, Chimay, La Moinette, можжевеловки и множество стаканов, в которых под светом деревянной настольной лампы весело искрились остатки пива. Тетушка Отти заявила, что намерена вспомнить все напитки своего прошлого. Она поднимала стакан, то и дело восторженно взвизгивая, блаженно прикрывая глаза, и с упоением перебирала пивные названия и вкусовые ощущения, которые, на ее взгляд, дарил тот или иной сорт пива. Ее коротенькие ручки и скрюченные пальцы с распухшими узловатыми суставами напоминали мощные когтистые лапы пернатых хищников, которыми она так увлекалась, их длинные, крючковатые клювы, способные безжалостно рвать чужое оперение или шкуру, терзать живую плоть своей стонущей жертвы. Тетушка Отти прикончила свой пассендаль.
– Среди самых живых вещей, – поверяла она Эдуарду, поблескивая глазами из-под тяжелых нависших век и прикуривая следующую Belga от зажигалки, болтавшейся между грудями, – среди тысяч вещей, которые я повидала на этой паршивой земле, я уж точно не назову сословие музыковедов. Самая живая вещь на свете – это… впрочем, ты наверняка не угадаешь, верно, малыш?
– Ну конечно, нет, тетя. Боюсь признаться, но, ясное дело, не угадаю.
– Так вот, самое живое, что я когда-либо видела, – это кружок света на письменном столе моего отца. Я имею в виду в кабинете твоего деда.
– А я мог видеть этот кабинет?
– Нет, не мог. Сказать по правде, я и сама там не была! Мне строжайше запрещалось входить в отцовский кабинет. Именно там в начале века твой дед и Фриц Майер ван дер Берг подготовили первую брюггскую выставку фламандских примитивистов; она состоялась в 1902 году. Кстати, в те времена фламандские примитивисты ровно ничего не стоили. Такого направления просто не существовало. И дед с ван дер Бергом собирали мазню, за которую никто не дал бы ни гроша.
– И которая была еще отвратнее, чем игрушки.
– Примерно так. Ну вот, в этот самый кабинет я и пробиралась в мечтах, в воображении, замирая от страха. Пробиралась много раз, даже не счесть. Но именно потому, что это была чистой воды фантазия, я и уверена, что люблю отцовский кабинет больше всего на свете. Я разглядывала сотни рядов книг в ярких переплетах, оранжевые круги света под красивыми абажурами эпохи Наполеона III, старинные кожаные кресла, перья на столе, бороду отца. Подходила к карандашной точилке в маленькой стеклянной витрине, прибитой к стене у двери. Вертела ручку и смотрела, как сыплются из дырочки деревянные очистки с яркими краями. От этой точилки так приятно пахло. Она слегка напоминала молитвенное колесо, которое крутят с гортанными песнопениями монахи-буддисты. От нее исходил легкий, почти неуловимый запах свежего дерева. И еще я чувствовала сладкий аромат сигар.
– У сигар нет сладкого аромата.
– А я говорю, есть, малыш, и именно что сладкий. Я беседовала с отцом. Обсуждала с ним проблемы природы и общества, а он частенько гладил меня по голове по моим длинным волосам, приговаривая: «О дочь моя, Оттилия, как же ты умна! Ты мое единственное, самое любимое дитя на свете. До чего же ты мудро рассуждаешь! Верховный тибетский Лама и тот мыслит не так глубоко, как ты!»
– Мой дед взаправду говорил тебе все это?
Тетушка Отти сунула в рот кусок чесночного сыра и ответила:
– Я видела своего отца только на семейных похоронах.
– Что ты говоришь! Вот ужас-то!
– На похоронах и еще в опере, где пела твоя мать.
– В Королевском фламандском театре на авеню Франкрейклей?
– Да. Хотя, честно говоря, я не находила большой разницы между тем и этим.
– Ну ты знаешь, как я люблю маму!
– Вот в этом я не очень-то уверена.
– А она никогда не называла меня по имени.
– Подумаешь, какое дело! Ни в твоем, ни в моем имени нет ровно ничего замечательного.
– Неужели имена звучат красивее на похоронах и в опере?
– А ты бы хотел, чтобы моя дорогая Годлива произнесла твое имя на твоих похоронах? Или спела бы его, обнимаясь с тенором в белом прозрачном хитоне, на сцене Королевской оперы?
– Ты обижена на своего отца?
– Не больше, чем ты на свою мать. – И она добавила: – Видишь ли, малыш, я не совсем откровенна.
И она залпом допила остатки красного Moinette.
– Скорее, я обижаюсь на себя саму за то, что так ни разу и не осмелилась переступить порог отцовского кабинета. Мне иногда думается: а может, он бы меня и не убил за это? Я вполне могла бы взяться за ту дверную ручку и отворить ту чертову дверь, обитую кожей.
– Все это как-то лишено смысла.
– Э нет, все это имеет глубокий смысл. Самое прекрасное место на земле… я так его и не увидела, но по крайней мере знаю, где оно находится. Знаю, что оно существует где-то там, далеко, растворенное в кружочке света, падавшего на стол из-под старинного абажура. Совсем как здесь. Взгляни, малыш! Вот оно, рядом с чесночным сыром. Самое прекрасное место на земле – оно затерялось тут, в этой лужице света, куда я сейчас кладу твою руку.
Она взяла его руку и положила ее на светлый круг под абажуром коричневой деревянной лампочки. Эдуард был счастлив. После тридцатипятилетней разлуки тетка рассуждала точно так же, как в былые времена. Они сидели вдвоем в этом слегка претенциозном ресторанчике англосаксонского стиля, на обочине шоссе, ведущего от Зебрюгге к Магделену и Экло. Тетка шумно высморкалась, отняла свою руку и встала. Перебрала на банкетке свои четыре сумки, лежавшие сбоку от нее, взяла одну из них, сшитую из разноцветных кожаных квадратиков, и снова уселась. Порывшись в сумке, она достала оттуда портсигар и нажала на замочек; в отверстом зеве портсигара лежали рядком тонкие «сигарки». Тетка вытащила одну из них, прикурила от своей «шейной» зажигалки и выпустила облачко дыма в настольную лампу.
Эдуард отодвинулся. Он рассеянно глядел в пустоту, в окно. Дождь поливал шоссе, идущее на Экло. И вдруг он подскочил и уставился на тетку, которая только что резко защелкнула портсигар. Этот щелчок отдался в его сердце, напомнив удар железной линейки учителя по деревянному столу на возвышении, когда тот призывал к тишине и порядку. Как будто снова учитель ловил его на шалости и бранил, колотя линейкой по столу. Как будто снова он оказывался виноватым, сидя на задней парте у окна и нашептывая что-то на ухо своей соседке.
Но потому-то он и шептался с ней, потому-то его и призывали к порядку в классе лицея на улице Мишле, что оба они были маленькими детишками, сидевшими на задней парте возле окна, в глубине класса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37