https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/
Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:
– Чего ты там бормочешь? Пошли!
Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.
– Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.
Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.
Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет – все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.
Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в «Семи Буках», друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается – Самюэля Конта считают богатым человеком.
– Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.
– Мальвиль!
– Да, – говорит дядя, – Мальвиль.
– Да на кой черт он тебе сдался? – с искренним изумлением спрашиваю я. – Там же ничего нет, кроме леса да развалин.
– Эх, братец ты мой, – вздыхает дядя, – видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль – это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь землято – какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль-это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня – его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять – строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от «Семи Буков». Можно подумать, – добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, – что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.
Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.
Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.
– Да ничего не попишешь, – говорит он. – Запорол я такое дело! – Новая затяжка табачком. – Разругался вдребезги с Гримо.
– Кто такой Гримо?
– Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф – а тот постоянно живет в Париже – полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее «вознаграждение за переговоры».
– Ну что ж, звучит вполне прилично.
– И ты так считаешь? – говорит дядя. Он снова затягивается.
– И сколько же?
– Двадцать тысяч.
– Силен!
– Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу, А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.
Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.
– Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.
Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:
– Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное – занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь – забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.
Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.
От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте – один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в ЛаРок в больницу, узнать, как он себя чувствует.
Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот этото и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.
Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади – Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.
Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были В глубоком трауре – как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.
Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос – и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.
Они и внешне были очень похожи: "Бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.
– А почему, – проблеяла Полетта, – отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?
– Да, вместо того чтобы лежать здесь, – вторит ей Пелажи, – у дяди, будто у них не было своего дома.
– Ах, бедный папа, – снова заводит Полетта, – если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.
– Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно – не дома, а в машине? – говорю я. – Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».
– И все-таки... – нудит Полетта.
– И все-таки, – плаксивым эхом откликается Пелажи, – бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.
– Особенно мать, – вторит ей Полетта. – Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.
Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.
– Подумать только, – продолжала Пелажи, – в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.
– А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.
Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.
– За ними присмотрит Пейсу, – говорю я.
Они переглядываются.
– Пейсу! – восклицает Полетта.
– Пейсу! – повторяет Пелажи. – Вот как, значит, Пейсу!
Я грубо обрываю их.
– Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? – И коварно добавлю: – Вы не всегда так плохо к нему относились.
Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.
– Пока мы здесь сидим, – говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, – Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.
– Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, – добавляет Полетта.
Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.
– Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, – говорит Пелажи. – Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.
– Конечно, – говорит Полетта. – Пейсу-то, наверно, и не подошел к ним.
– Ничего не скажешь, пустили козла в огород.
Если бы в эту минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы, обнаружился оттиснутый в натуральную величину ключ от «Большой Риги». Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.
У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:
– Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч, не заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело, ключ был при нем. – Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: – Ключ у меня. С тех пор как в «Семь Буков» привезли тела погибших, я ни на минуту не отлучался отсюда, вам это может подтвердить каждый. В «Большую Ригу» мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.
Высоко взлетают черные вуали, и сестры с негодованием вскрикивают:
– Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль! Мы же знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что нам эдакое в голову придет. Да еще в такой момент!
В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать Момо. Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать с него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан с водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:
– Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)
В это утро он отбивался с невиданным ожесточением. От чана, стоявшего на мощеном дворе под апрельским солнцем, поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он с такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост. А сам в чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку, подтянулся и проворно начал взбираться вверх, все выше, и вскоре стал недосягаем.
Я уже был одет, да и меньше всего был настроен затевать сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.
Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: «Отвяжитесь ради бога». Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая, и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.
Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: «Неду!» (Не пойду.) Момо не вопил, как обычно, он твердил эту фразу совсем тихо, но очень решительно и движением головы, туловища, рук достаточно красноречиво подтверждал свой отказ. Но я продолжал упорствовать.
– Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты идешь в церковь (я сознательно говорю «церковь», потому что слово «храм» ему непонятно).
– Неду!
– Ты не хочешь идти в церковь?
– Неду! Неду!
– Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь.
Он сидит на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие, будто покрытые лаком листочки дуба. Все. Мне ничего не добиться, кроме этого скорбного взгляда.
– Придется его оставить тут, – говорит Мену, она притащила с собой одежду сына и теперь раскладывает ее у подножья дуба. – Он все равно не спустится, пока мы не уйдем.
И, повернувшись, она уже карабкается вверх по склону холма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78