Отзывчивый сайт Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.
Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.

Дорогой папа!
Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.
Обнимаю тебя.
Эмманюэль.

И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.
Мальвиль – огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения – мэрия здесь уже ни при чем, – тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди – «Семь Буков».
Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона – главной башни замка – мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.
Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.
Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот – Пейсу, а Пейсу – уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.
Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.
В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:
– Входи, кретин здоровый!
Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.
Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка – это я. Но и стоящий на пороге дядя – тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.
Нарисовать портрет дяди – это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.
Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры – все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.
Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.
– Я знал, что ты здесь, – сказал дядя.
Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.
– Все доски, – сказал он. – Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.
Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.
– Я проверил, – продолжал он. – На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону – недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
– Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. – Он улыбается. – Ты же знаешь ее – больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.
Молчание.
– А по субботам и воскресеньям? – спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.
– Если хочешь, будешь приезжать ко мне, – говорит он поспешно, махнув рукой.
Снова недолгое молчание.
– Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».
Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.
– В общем, – легко вставая с табуретки, говорит дядя, – если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену – олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену – воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, – говорит дядя, – мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя – ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр – англ.): год 1947, лето «до».
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня – вы понимаете, благодаря кому – всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить – поскольку сам я нервы и мускулы, – что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков – мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей – вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень – а в рукопашном бою острие шпаги, – должен был вскрикнуть: «Готов!»– и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку – твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
– Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я