https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/na-stoleshnicu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
– Слушай, Мейсонье, – спрашиваю я дружеским тоном. – Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
– По-моему, ты зря, – наконец с горячностью бросает он, – обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
– Ты что! – с вызовом восклицаю я. – Ведь это же просто игра! А по игре я – протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!
– В игре тоже не все разрешается! – твердо стоит на своем Мейсонье. – И в игре одно – можно, другое – нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
– И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, – опустив глаза, не унимается Мейсонье.
– А уж тем более религию, – вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
– А тебя-то я вообще никак не оскорблял, – выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. – Я обращался к Мейсонье.
– Какая разница, – отвечает Дюмон, – я ведь тоже католик.
Я воплю:
– А я-то сам что, разве не католик?!
– Католик, – отрезает Мейсонье. – И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты – один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
– Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, – с презрением бросает ему Мейсонье.
– А вот как раз и знаю, – отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
– Ну ладно, – начинаю я покладистым тоном. – Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
– Этого недостаточно – признать, что ты виноват, – раздраженно заявляет Мейсонье.
– Что же, по-твоему, я еще должен сделать? – кипя от негодования, спрашиваю я. – Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
– Да мне начхать на сволочь, – говорит Мейсонье. – Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!
– Верно, – говорю я, – я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
– Точно, – говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
– Хватит! Надоело уж! – вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, – Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
– Все это мура!
– Слушай, Мейсонье, – говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. – Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
– Я совсем не обзывал тебя сволочью, – говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
– Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! – уточняет Жиро.
– Но это совсем другое дело, – говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
– Ну чего ты цепляешься? – говорю я с грустью в голосе.
– Ничего я не цепляюсь, – кричит Мейсонье в последнем порыве. – Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
– Но я и не отрицаю этого! – говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. – Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
– Правда! – подтверждает Братство.
– А поскольку я оскорбил религию, – говорю я решительно, – я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» – дядино выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
– Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? – восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
– Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
– Ладно, ладно. А что еще?
– Отец мой, я обманул учителя.
– Так, так, что еще?
– Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
– Ничего, ничего, что еще?
– Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
– Хорошо, хорошо. А что еще?
– Я занимался непотребными делами.
– Ага! – восклицает аббат Леба. – Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых гдето в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.
Я пожимаю плечами.
– Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.
Я встаю и отрывисто бросаю:
– Идешь со мною, Колен?
– Конечно, – отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.
И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.
Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.
– Чешем в Мальжак, – коротко командую я.
Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, – с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.
Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.
Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.
– Чего это вы сюда заявились? – грубо спрашивает он.
– Я зашел немного помолиться в храме, – отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: – Как вы нас учили...
– А ты? – строго обращается он к Колену.
– Я тоже, – отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.
Он нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.
– А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? – спрашивает он, обращаясь ко мне.
– Нет, господин кюре, – говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: – Ведь я исповедовался только в эту субботу.
Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:
– Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?
Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. – И непонятно почему добавил: – И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».
– Были, конечно, но ничего серьезного.
– Ничего серьезного! – восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. – Что же, например?
– Я солгал отцу, – наобум говорю я.
– Так, так, – бормочет аббат Леба. – А что еще?
Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!
– Больше ничего, – не дрогнув, отвечаю я.
Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.
– А у тебя? – спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.
– У меня то же самое! – отвечает Колен.
– У тебя то же самое! – хихикает священник. – Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.
– Нет, господин кюре, – говорит Колен, – я солгал не отцу, а матери. – И уголки его смешливого рта ползут вверх.
Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.
– Значит, – говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, – значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?
Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.
– Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!
– Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.
– Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, – с тяжеловатой иронией замечает кюре. – А где вы были, когда эта мысль осенила его?
– На дороге, – говорит Колен. – Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. – И уголки его губ невольно снова ползут вверх.
– "Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь", – передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: – А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?
– В «Семи Буках», – не моргнув глазом отвечает Колен.
Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, – это мой дядя.
Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.
– Ну что же, помолитесь, помолитесь! – говорит наконец аббат Леба язвительно. – И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!
Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.
Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:
– Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!
Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: "Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз «Отче наш», – меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать «Отче наш». Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и «Богородицу», но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог – протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я