https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/bojlery/
После исповеди Фюльбер мне сказал, что он все думает, как бы устроить так, чтобы мы могли исполнять свой религиозный долг, ведь мы, конечно, не сможем каждое воскресенье таскаться в Ла-Рок, слишком это далеко, и поэтому он решил назначить викария, который бы постоянно жил у нас в Мальвиле.
Я смотрю на нее, открыв от изумления рот.
– Я так и подумала, – говорит Мену, – что ты не очень обрадуешься.
Обрадуешься! Мягко сказано. Я прекрасно понимаю, что кроется за этой заботой о наших душах. И как минуту назад малыш Колен, я, хотя и совсем до другой причине, тоже скрежещу зубами, поднимаясь по винтовой лестнице в донжон. Когда я выхожу на площадку второго этажа, одна из дверей распахивается и собственной персоной в сопровождении Пейсу появляется Фюльбер. Жаке стоит на лестничной площадке в ожидании своей очереди.
– Здравствуй, Эмманюэль, – с некоторым холодком в голосе говорит Фюльбер. (Он уже знает, что я не намерен исповедоваться.) – Не зайдешь ли ко мне в комнату на несколько минут перед мессой?
– Лучше я подожду тебя в своей. Первая комната направо, на третьем этаже.
– Хорошо, – отвечает Фюльбер.
Его величественность ничуть не пострадала от моей мелкой грубости, движением, полным изящества, он делает знак Жаке, чтобы тот вошел.
– Пейсу, – говорю я сразу же, – можешь оказать мне одну услугу?
– С полным удовольствием, – отвечает он.
– Тогда отправляйся-ка в соседнюю с моей комнату и почисти ружья... Надрай их до блеска, верзила! Задача ясна? Выполняй!
Военный язык приходится ему по душе, он кивает. А я радуюсь, понятно, не оттого, что ружья будут вычищенными, они и так в полном порядке, радуюсь, что Пейсу до самой мессы будет выключен из игры. Обстоятельства и без того слишком осложнились, не хватало только, чтобы Пейсу выкинул какой-нибудь номер.
В спальне я стаскиваю с себя свитер и майку и остаюсь голым до пояса, я собираюсь принарядиться. Я предельно взвинчен и озабочен. Ни о чем не могу думать, кроме предстоящего разговора, и тоже пытаюсь внушить себе, что нечего распускать нервы. Я открываю шкаф и, чтобы хоть немного отвлечься, выбираю себе рубашку по вкусу. Рубашки – моя гордость. У меня их, наверное, дюжины две: шерстяные и хлопчатобумажные, и поплиновые. Мену сама следит за ними. Да разве она может их доверить «кому-нибудь другому», их тут же застирают или припалят утюгом.
Едва я успеваю застегнуться, как в дверь стучат. Это Фюльбер. Должно быть, он мигом спровадил Жаке. Он входит в комнату, взгляд его устремляется к открытым полкам, и здесь-то как раз и происходит эпизод с «братской просьбой», о которой я уже говорил.
Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера – а он утверждает, что она у него единственная, – и впрямь изношена до крайности. Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.
Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем, эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.
– Спасибо за рубашку, Эмманюэль, – говорит он с достоинством.
Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает мою персону.
– Разреши задать тебе несколько вопросов, – начинает он.
– Задавай.
– Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам религии.
– Так оно и есть. Был довольно равнодушен.
– И что жизнь ты вел не слишком примерную.
Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.
– Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?
– Не слишком примерной в отношении женщин...
Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.
– Ты сам знаешь, Фюльбер, – говорю я наконец, – как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.
При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.
Вдруг он улыбается.
– Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.
И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:
– Нет, почему же неприятно.
Тогда он продолжает.
– Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?
– Лет пятнадцати.
– Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди – протестанта.
Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.
– Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.
– Однако ты равнодушен к вопросам религии.
– Да, еще недавно был равнодушен.
– А разве теперь что-то изменилось?
– Ты сам должен это знать.
Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.
– Эмманюэль, – говорит он мне своим глубоким баритоном, – если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.
– Они сами просили, чтобы я им читал.
– Знаю, – говорит он с раздражением.
Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.
– Я предполагаю, – продолжает Фюльбер, – обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.
Я смотрю на него с наигранным изумлением.
– Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...
Он смиренно опускает веки.
– В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?
Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.
– Конечно, – говорю я с улыбкой. – Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.
И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.
– Ты разве не знаешь, – начал он с потрясающим спокойствием, – что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.
– Мальвиля, – поправляю я сухим тоном. – Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.
Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.
– Я вижу, – начинает он прежним внушительным тоном, – ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?
Снова ловушка для еретика!
– Отнюдь нет, – говорю я решительно. – Но мне лично исповедь не приносит облегчения.
– Не приносит облегчения? – восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.
– Нет.
Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:
– Объяснись, пожалуйста.
– Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.
Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.
Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.
– Короче, – говорит он, – исповедоваться ты не хочешь?
– Не хочу.
– В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.
– А почему бы и нет?
– Ты не знаешь, – говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, – что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.
– Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.
– Они заблуждались! – резко обрывает меня Фюльбер.
Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.
Он неверно истолковывает мое молчание.
– Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.
– В таком случае, – говорю я, глядя на него в упор, – будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.
Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».
– Попросим, Эмманюэль, – помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. – У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.
– Это зависит не от меня одного, – отвечаю я с живостью, – это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.
– Знаю, знаю, – говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: – Пора уже подумать о мессе...
Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.
– Две! – восклицает он, встрепенувшись всем телом. – Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки верховой езды.
Я хорошо знаю Армана. В замке он считался человеком на все руки. Впрочем, своими руками он гораздо охотнее загребал чаевые, чем работал. К тому же это скрытный тип и страшный грубиян. Мне-то прекрасно известно, что он за наездник. В замке было три мерина и две кобылы, но Лормио (а в их отсутствие Арман) предпочитали ездить только на меринах. Они боялись кобыл, и я-то знал почему.
– Я прошу у тебя двух кобыл. На них никто и никогда не ездил верхом. В свое время я отговаривал Лормио покупать их. Арман, очевидно, тебе об этом говорил. Впрочем, если ты хочешь оставить их себе, оставляй, дело хозяйское.
– И все-таки, – говорит Фюльбер, – отдать тебе сразу двух, и за одну корову? Да к тому же еще и ружья! Я нахожу условия чересчур суровыми.
Я суховато отвечаю:
– Это условия не мои, это условия Мальвиля, их единогласно приняли вчера вечером, и я не могу что-либо изменить. Если они тебя не устраивают, сделка не состоится.
Этот самый избитый торгашеский прием производит впечатление на Фюльбера, он начинает колебаться. По выражению его физиономии я уже знаю, что он уступит. Он не хочет возвращаться в Ла-Рок с пустыми руками. Но вот он снова поглядывает на часы, извиняется и быстрым шагом выходит из комнаты.
Оставшись один, я решаю, как говорила моя мать, «навести красоту», отправляясь к мессе (ох, эти сцены с накручиванием локонов моим сестрицам!). Я сбрасываю сапоги, стягиваю жокейские рейтузы и надеваю, как называет ее Мену, свою «похоронную пару». Ведь в деревне в наши времена на одну свадьбу приходилось пять похорон. Еще до взрыва наш край постепенно вымирал.
Я внушаю себе, что все идет как следует. Баланс в общем-то положительный. Я расстроил планы противника, сумел противостоять напору Фюльбера – не пожелал исповедоваться и, однако, не сомневаюсь, что Фюльбер не лишит меня, так же как и моих товарищей, причастия. А это значит, что у нас в Мальвиле я помешал ему связать причастие и инквизиторский допрос, именно это, должно быть, он учинил в Ла-Роке. Я лишил его того, что в его нечистых руках могло бы стать грозной силой, и сделал это так, чтобы он не смог изобразить меня в Ла-Роке безбожником и еретиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Я смотрю на нее, открыв от изумления рот.
– Я так и подумала, – говорит Мену, – что ты не очень обрадуешься.
Обрадуешься! Мягко сказано. Я прекрасно понимаю, что кроется за этой заботой о наших душах. И как минуту назад малыш Колен, я, хотя и совсем до другой причине, тоже скрежещу зубами, поднимаясь по винтовой лестнице в донжон. Когда я выхожу на площадку второго этажа, одна из дверей распахивается и собственной персоной в сопровождении Пейсу появляется Фюльбер. Жаке стоит на лестничной площадке в ожидании своей очереди.
– Здравствуй, Эмманюэль, – с некоторым холодком в голосе говорит Фюльбер. (Он уже знает, что я не намерен исповедоваться.) – Не зайдешь ли ко мне в комнату на несколько минут перед мессой?
– Лучше я подожду тебя в своей. Первая комната направо, на третьем этаже.
– Хорошо, – отвечает Фюльбер.
Его величественность ничуть не пострадала от моей мелкой грубости, движением, полным изящества, он делает знак Жаке, чтобы тот вошел.
– Пейсу, – говорю я сразу же, – можешь оказать мне одну услугу?
– С полным удовольствием, – отвечает он.
– Тогда отправляйся-ка в соседнюю с моей комнату и почисти ружья... Надрай их до блеска, верзила! Задача ясна? Выполняй!
Военный язык приходится ему по душе, он кивает. А я радуюсь, понятно, не оттого, что ружья будут вычищенными, они и так в полном порядке, радуюсь, что Пейсу до самой мессы будет выключен из игры. Обстоятельства и без того слишком осложнились, не хватало только, чтобы Пейсу выкинул какой-нибудь номер.
В спальне я стаскиваю с себя свитер и майку и остаюсь голым до пояса, я собираюсь принарядиться. Я предельно взвинчен и озабочен. Ни о чем не могу думать, кроме предстоящего разговора, и тоже пытаюсь внушить себе, что нечего распускать нервы. Я открываю шкаф и, чтобы хоть немного отвлечься, выбираю себе рубашку по вкусу. Рубашки – моя гордость. У меня их, наверное, дюжины две: шерстяные и хлопчатобумажные, и поплиновые. Мену сама следит за ними. Да разве она может их доверить «кому-нибудь другому», их тут же застирают или припалят утюгом.
Едва я успеваю застегнуться, как в дверь стучат. Это Фюльбер. Должно быть, он мигом спровадил Жаке. Он входит в комнату, взгляд его устремляется к открытым полкам, и здесь-то как раз и происходит эпизод с «братской просьбой», о которой я уже говорил.
Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера – а он утверждает, что она у него единственная, – и впрямь изношена до крайности. Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.
Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем, эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.
– Спасибо за рубашку, Эмманюэль, – говорит он с достоинством.
Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает мою персону.
– Разреши задать тебе несколько вопросов, – начинает он.
– Задавай.
– Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам религии.
– Так оно и есть. Был довольно равнодушен.
– И что жизнь ты вел не слишком примерную.
Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.
– Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?
– Не слишком примерной в отношении женщин...
Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.
– Ты сам знаешь, Фюльбер, – говорю я наконец, – как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.
При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.
Вдруг он улыбается.
– Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.
И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:
– Нет, почему же неприятно.
Тогда он продолжает.
– Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?
– Лет пятнадцати.
– Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди – протестанта.
Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.
– Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.
– Однако ты равнодушен к вопросам религии.
– Да, еще недавно был равнодушен.
– А разве теперь что-то изменилось?
– Ты сам должен это знать.
Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.
– Эмманюэль, – говорит он мне своим глубоким баритоном, – если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.
– Они сами просили, чтобы я им читал.
– Знаю, – говорит он с раздражением.
Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.
– Я предполагаю, – продолжает Фюльбер, – обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.
Я смотрю на него с наигранным изумлением.
– Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...
Он смиренно опускает веки.
– В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?
Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.
– Конечно, – говорю я с улыбкой. – Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.
И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.
– Ты разве не знаешь, – начал он с потрясающим спокойствием, – что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.
– Мальвиля, – поправляю я сухим тоном. – Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.
Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.
– Я вижу, – начинает он прежним внушительным тоном, – ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?
Снова ловушка для еретика!
– Отнюдь нет, – говорю я решительно. – Но мне лично исповедь не приносит облегчения.
– Не приносит облегчения? – восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.
– Нет.
Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:
– Объяснись, пожалуйста.
– Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.
Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.
Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.
– Короче, – говорит он, – исповедоваться ты не хочешь?
– Не хочу.
– В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.
– А почему бы и нет?
– Ты не знаешь, – говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, – что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.
– Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.
– Они заблуждались! – резко обрывает меня Фюльбер.
Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.
Он неверно истолковывает мое молчание.
– Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.
– В таком случае, – говорю я, глядя на него в упор, – будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.
Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».
– Попросим, Эмманюэль, – помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. – У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.
– Это зависит не от меня одного, – отвечаю я с живостью, – это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.
– Знаю, знаю, – говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: – Пора уже подумать о мессе...
Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.
– Две! – восклицает он, встрепенувшись всем телом. – Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки верховой езды.
Я хорошо знаю Армана. В замке он считался человеком на все руки. Впрочем, своими руками он гораздо охотнее загребал чаевые, чем работал. К тому же это скрытный тип и страшный грубиян. Мне-то прекрасно известно, что он за наездник. В замке было три мерина и две кобылы, но Лормио (а в их отсутствие Арман) предпочитали ездить только на меринах. Они боялись кобыл, и я-то знал почему.
– Я прошу у тебя двух кобыл. На них никто и никогда не ездил верхом. В свое время я отговаривал Лормио покупать их. Арман, очевидно, тебе об этом говорил. Впрочем, если ты хочешь оставить их себе, оставляй, дело хозяйское.
– И все-таки, – говорит Фюльбер, – отдать тебе сразу двух, и за одну корову? Да к тому же еще и ружья! Я нахожу условия чересчур суровыми.
Я суховато отвечаю:
– Это условия не мои, это условия Мальвиля, их единогласно приняли вчера вечером, и я не могу что-либо изменить. Если они тебя не устраивают, сделка не состоится.
Этот самый избитый торгашеский прием производит впечатление на Фюльбера, он начинает колебаться. По выражению его физиономии я уже знаю, что он уступит. Он не хочет возвращаться в Ла-Рок с пустыми руками. Но вот он снова поглядывает на часы, извиняется и быстрым шагом выходит из комнаты.
Оставшись один, я решаю, как говорила моя мать, «навести красоту», отправляясь к мессе (ох, эти сцены с накручиванием локонов моим сестрицам!). Я сбрасываю сапоги, стягиваю жокейские рейтузы и надеваю, как называет ее Мену, свою «похоронную пару». Ведь в деревне в наши времена на одну свадьбу приходилось пять похорон. Еще до взрыва наш край постепенно вымирал.
Я внушаю себе, что все идет как следует. Баланс в общем-то положительный. Я расстроил планы противника, сумел противостоять напору Фюльбера – не пожелал исповедоваться и, однако, не сомневаюсь, что Фюльбер не лишит меня, так же как и моих товарищей, причастия. А это значит, что у нас в Мальвиле я помешал ему связать причастие и инквизиторский допрос, именно это, должно быть, он учинил в Ла-Роке. Я лишил его того, что в его нечистых руках могло бы стать грозной силой, и сделал это так, чтобы он не смог изобразить меня в Ла-Роке безбожником и еретиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78