https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/mramor/
Но осознал я это много позже. Нет ничего субъективнее боли. Муки, которые я тогда испытывал, вряд ли соответствовали тяжести моих довольно поверхностных ожогов. Едва собравшись с силами, я начал действовать, как начисто забыл о них. Боль от ожогов, видимо, была вполне терпимой, так как вскоре я уснул и проспал, вероятно, довольно долго: проснувшись, я заметил, что толстые свечи в ближних к нам бра догорели и кто-то зажег новые, подальше. Тут только я понял, что страшно замерз, тело было совсем ледяное, особенно застыла спина. У меня зуб на зуб не попадал. Поискав взглядом свою одежду и не обнаружив ее, я решил слезть со своего насеста, чтобы пойти взглянуть на градусник. Каждый шаг был для меня настоящей пыткой, мышцы ног одеревенели, их сводило судорогой, нестерпимо ныли обожженные ладони. Термометр показывал +30ь, но напрасно я себе внушал, что при такой температуре смешно дрожать от холода, дрожь не унималась. Разум оказался бессилен. Возвращаясь на свое место, я увидел, что Пейсу встал и, опираясь на бочку, натягивает на себя одежду. Странное дело, видел лишь его одного, хотя остальные пятеро тоже были здесь. Казалось, мои воспаленные глаза в состоянии охватить только один предмет.
– Одеваешься? – тупо спросил я.
– Да, – ответил он слабым, но своим обычным голосом. – Одеваюсь. Пора возвращаться домой. Иветта, наверное, беспокоится.
Я взглянул на него. Когда Пейсу заговорил о своей жене, мысли мои мгновенно прояснились. Удивительная вещь, но озарившая меня истина имела свою окраску, форму и температуру. Она была белоснежно-белая, холодная как лед и точно лезвие ножа полоснула мне по сердцу. Я смотрел, как одевается Пейсу, и лишь теперь с беспощадной ясностью осознал, какое событие мы только что пережили.
– Ты что на меня уставился? – задиристо спросил Пейсу.
Я опустил голову. Не знаю почему, но я почувствовал, что ужасно виноват перед ним.
– Да ничего я не уставился, старина, – ответил я слабым голосом.
– Нет, уставился, – повторил он все так же воинственно, но руки его до того дрожали при этом, что он никак не мог натянуть штаны.
Я ничего не ответил.
– Чего уставился-то? Может, скажешь, нет? – снова повторил он, устремив на меня полный ненависти взгляд. Но сам он был так слаб, что гнев его вызывал только жалость.
Я молчал. Мне хотелось заговорить, но сказать было нечего. Я обвел подвал взглядом, как бы ища поддержки. И на этот раз увидел своих товарищей. Или, вернее, увидел каждого в отдельности, одного за другим, это стоило мне такого мучительного напряжения, что меня даже затошнило.
Мертвенно-бледная Мену сидела, положив себе на колени голову Момо, и легким движением поглаживала его по сальным волосам. Мейсонье и Колен с отрешенным видом неподвижно сидели рядом, закрыв глаза. Тома стоял, прислонясь к бочке, в одной руке он держал транзистор Момо с освещенным экраном, другой как-то удивительно медленно вертел регулятор настройки, водя по шкале из конца в конец стрелкой, тщетно ощупывая мир в поисках человеческого голоса. Сейчас напряженное его лицо не только чертами напоминало статую, оно казалось таким же беломраморным.
Никто из моих приятелей не ответил мне взглядом. И вдруг, как сейчас помню, я смертельно на них обиделся, во мне поднялось то же чувство бессильной ненависти, с какой Пейсу только что смотрел на меня. Подобно тому как новорожденный кричит от боли, впервые глотнув воздуху, так и мы, пережившие, каждый в одиночку, эти долгие мучительные часы, сейчас с великим трудом преодолевали барьер отчужденности, вступали в контакт друг с другом.
Мне в душу прокралось подленькое искушение разрешить Пейсу действовать, как ему заблагорассудится. Помнится, я даже про себя прошептал что-то удивительно пошлое: «Раз уж так приспичило, скатертью дорога! Одним меньше...» Собственная низость до того меня поразила, что я тут же перекинулся в другую крайность и слезливо пробормотал: «Бедный, бедный, старый мой дружище Пейсу!»
Я поник головой. Я был в полной растерянности. Я не узнавал себя, и то и другое было мне абсолютно не свойственно. Я проговорил робко, словно чувствуя за собой какую-то вину:
– Может быть, выходить еще опасно?
Едва успев произнести эту фразу, я понял, как нелепо она звучит применительно к случившемуся. Но даже эти безобидные слова привели Пейсу в бешенство, стиснув зубы, он злобно проговорил, хотя голос его был так же слаб, как и мой:
– Опасно? Это почему же опасно? Тебе-то откудова это знать?
Но слова его прозвучали как-то фальшиво. Будто он разыгрывал комедию. Я слишком хорошо понимал какую, и мне захотелось плакать. Я снова опустил голову, и тут на меня опять накатила волна неодолимой усталости, сломившей во мне последнюю волю. Из этого состояния меня вывели глаза Пейсу. В них по-прежнему горела злоба, но где-то в глубине затаилась мольба. Его взгляд молил меня промолчать, оставить его в ослеплении, словно мои слова обладали властью сотворить из разрозненных обрывков одно огромное горе, его горе.
Теперь-то я уверен, что он понял все, равно как и Колен и Мейсонье. Но если те двое пытались отстранить от себя нестерпимо жестокую правду, застыв в безвольной неподвижности и оцепенении, то Пейсу, напротив, не мог усидеть на месте, ему нужно было действовать наперекор здравому смыслу, бежать очертя голову к своему родному дому, уже обращенному в пепел.
Я составил в уме несколько фраз и почти остановился на одной: «Сам подумай, Пейсу, если судить по температуре в подвале...» Но нет, разве вымолвишь такое? Все было и без того слишком ясно. Я снова опустил голову и твердо произнес:
– Тебе нельзя идти в таком состоянии.
– Уж не ты ли это мне запретишь? – запальчиво воскликнул Пейсу. Голос его был все так же бесцветен и слаб, но при этом он делал жалкие попытки расправить свои богатырские плечи.
Я ничего не ответил. Уже некоторое время в нос и в глотку мне лез какой-то непонятный сладковатотошнотворный запах. Когда погасли оба светильника – в каждый было вставлено по две толстые свечи, – кто-то, вернее всего Тома, зажег третий светильник, и теперь та часть подвала, где находился я, поблизости от крана, почти полностью погрузилась во мрак. Я не сразу понял, что преследующий меня запах исходит от едва различимого в темноте трупа Жермена, лежавшего на полу у самой двери.
Я дошел до того, что просто забыл, что он и сейчас там, как будто впервые его увидел. Пейсу, не спускавший с меня полных ненависти и мольбы глаз, проследил за моим взглядом и, увидев труп, на мгновенье будто окаменел. Потом он быстро и как-то стыдливо отвел глаза, делая вид, что ничего не заметил. Единственный из всех нас он был одет и, хотя путь к двери был свободен и я не в силах был помешать ему, не двинулся с места.
Я снова проговорил убежденно, но без нажима:
– Вот видишь. Пейсу, ты не можешь идти в таком состоянии.
Мне не следовало этого говорить, мои слова только подстегнули его, и он сделал несколько нетвердых и не слишком решительных шагов куда-то вбок, в сторону двери.
В эту самую минуту я получил поддержку оттуда, откуда меньше всего ее ждал. Мену, приоткрыв глаза, сказала на местном диалекте так, как если бы она хлопотала у себя на кухне во въездной башне, а не валялась сейчас на полу в подвале голая, бледная до синевы:
– Послушай-ка, долговязик миленький, ведь Эмманюэль-то правильно говорит, нельзя тебя так отпускать, надоть сначала чуток перекусить.
– Что ты, что ты, – ответил ей Пейсу тоже поместному. – Спасибо, но мне ничего не надо. Спасибо.
Но он остановился, попав в ловушку крестьянских потчеваний, с их сложным ритуалом отнекиваний и согласий.
– Нет уж, уважь, откушай чего-нибудь, – продолжала Мену, разыгрывая шаг за шагом всю церемонию, предусмотренную обычаем, – вреда тебе от этого не будет, отведай хоть самую малость. Да и нам тоже не мешает подкрепиться. Господин Культр, – продолжала она, обращаясь к Тома уже по-французски, – позвольте-ка ваш ножичек.
– Я же тебе говорю: мне ничего не надо, – продолжал твердить Пейсу, но слова старухи были для него великой отрадой, он и смотрел на Мену с детской благодарностью, цепляясь за нее, за тот привычный, близкий, такой спокойный, внушающий доверие мир, который она воплощала.
– Ну уж нет, так просто я тебя не отпущу, – продолжала Мену с невозмутимой уверенностью, на которую он сразу поддался. – Ну-ка, пусти, – сказала она, сталкивая со своих колен голову Момо, – дай-ка я встану. – Но, так как Момо, жалобно подвывая, вцепился ей в колени, она звучно хлопнула его по щеке и добавила на местном диалекте: – А ну хватит, дурачина.
До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство.
Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике – там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные, кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил «Мену», это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой – из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что «Мену» – это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали.
Мену положила ломтики ветчины на правую ладонь, как колоду карт, и оделила нас всех, начав с меня и кончив своим сыном. Получив свою долю, он с негромким рычанием целиком засунул кусок в рот да еще затолкнул поглубже пальцами. Он сразу же побагровел и, конечно, задохнулся бы, но мать, разжав ему силой челюсти, запустила свою худую руку ему в глотку и вытащила оттуда ветчину, затем ножичком Тома разрезала обслюнявленный ломоть на мелкие кусочки и один за другим стала вкладывать их в рот Момо, ругая его и хлопая по щекам всякий раз, как он прикусывал ей пальцы.
Я безучастно наблюдал эту сцену, мне было ни смешно, ни противно. Едва на ладонь мне шлепнулся ломоть ветчины, рот у меня наполнился слюной, и, зажав кусок обеими руками, я впился в него с неменьшим сладострастием, чем Момо. Ветчина была ужасно соленая, и поглощая сейчас эту соль – о свинине я уже не говорю, – я чувствовал себя на верху блаженства. Я заметил, что все мои приятели, в том числе и Пейсу, ели с такой же жадностью, как и я, все старались держаться поодаль друг от друга, настороженно и даже злобно озираясь, будто опасались, что у них отнимут их долю.
Я разделался с ветчиной первым и, найдя взглядом ящик с бутылками вина, убедился, что он пуст. Значит, не я один утолял свою жажду вином. Это доставило мне даже некоторое облегчение, так как меня уже начинали мучить угрызения совести, что я один и так долго пользовался бачком. Я взял две пустые бутылки, направился к бочке с вином, наполнил их, потом раздал стаканы, даже не вспомнив, что один из них был захватан грязными пальцами Момо, и пустил вино по кругу. Мои приятели пили, так же как и ели, в полном молчании, но их запавшие, часто моргающие глаза были обращены к окороку, лежащему на бочке, о которую опиралась Мену, нарезая его. Старуха прекрасно поняла значение этих взглядов, но сердце ее не дрогнуло. Допив свое вино, она привычными, точными движениями натянула на остатки ветчины кожу, и подвесила окорок на прежнее место, вне пределов досягаемости, высоко над нашими головами. Кроме Пейсу, мы все еще были раздеты и, стоя в полном молчании на подгибающихся от слабости ногах, уставившись горящими, жадными глазами на мясо, подвешенное к темному высокому потолку, мало чем отличались от первобытных людей, живших неподалеку от Мальвиля в пещере мамонтов в долине Рюны в те далекие времена, когда человек только-только становился человеком.
Колени и ладони у меня все так же ныли, но силы и ясность мысли постепенно возвращались ко мне, и тут я подумал, как мало мы вообще говорим и как старательно обходим молчанием свершившееся. И впервые я застеснялся своей наготы. Мену, должно быть, испытала то же чувство неловкости, потому что хоть и вполголоса, но весьма неодобрительно сказала:
– Да как же это я так!
Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:
– Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.
Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь – ведь он и поел и выпил, – по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
– Одеваешься? – тупо спросил я.
– Да, – ответил он слабым, но своим обычным голосом. – Одеваюсь. Пора возвращаться домой. Иветта, наверное, беспокоится.
Я взглянул на него. Когда Пейсу заговорил о своей жене, мысли мои мгновенно прояснились. Удивительная вещь, но озарившая меня истина имела свою окраску, форму и температуру. Она была белоснежно-белая, холодная как лед и точно лезвие ножа полоснула мне по сердцу. Я смотрел, как одевается Пейсу, и лишь теперь с беспощадной ясностью осознал, какое событие мы только что пережили.
– Ты что на меня уставился? – задиристо спросил Пейсу.
Я опустил голову. Не знаю почему, но я почувствовал, что ужасно виноват перед ним.
– Да ничего я не уставился, старина, – ответил я слабым голосом.
– Нет, уставился, – повторил он все так же воинственно, но руки его до того дрожали при этом, что он никак не мог натянуть штаны.
Я ничего не ответил.
– Чего уставился-то? Может, скажешь, нет? – снова повторил он, устремив на меня полный ненависти взгляд. Но сам он был так слаб, что гнев его вызывал только жалость.
Я молчал. Мне хотелось заговорить, но сказать было нечего. Я обвел подвал взглядом, как бы ища поддержки. И на этот раз увидел своих товарищей. Или, вернее, увидел каждого в отдельности, одного за другим, это стоило мне такого мучительного напряжения, что меня даже затошнило.
Мертвенно-бледная Мену сидела, положив себе на колени голову Момо, и легким движением поглаживала его по сальным волосам. Мейсонье и Колен с отрешенным видом неподвижно сидели рядом, закрыв глаза. Тома стоял, прислонясь к бочке, в одной руке он держал транзистор Момо с освещенным экраном, другой как-то удивительно медленно вертел регулятор настройки, водя по шкале из конца в конец стрелкой, тщетно ощупывая мир в поисках человеческого голоса. Сейчас напряженное его лицо не только чертами напоминало статую, оно казалось таким же беломраморным.
Никто из моих приятелей не ответил мне взглядом. И вдруг, как сейчас помню, я смертельно на них обиделся, во мне поднялось то же чувство бессильной ненависти, с какой Пейсу только что смотрел на меня. Подобно тому как новорожденный кричит от боли, впервые глотнув воздуху, так и мы, пережившие, каждый в одиночку, эти долгие мучительные часы, сейчас с великим трудом преодолевали барьер отчужденности, вступали в контакт друг с другом.
Мне в душу прокралось подленькое искушение разрешить Пейсу действовать, как ему заблагорассудится. Помнится, я даже про себя прошептал что-то удивительно пошлое: «Раз уж так приспичило, скатертью дорога! Одним меньше...» Собственная низость до того меня поразила, что я тут же перекинулся в другую крайность и слезливо пробормотал: «Бедный, бедный, старый мой дружище Пейсу!»
Я поник головой. Я был в полной растерянности. Я не узнавал себя, и то и другое было мне абсолютно не свойственно. Я проговорил робко, словно чувствуя за собой какую-то вину:
– Может быть, выходить еще опасно?
Едва успев произнести эту фразу, я понял, как нелепо она звучит применительно к случившемуся. Но даже эти безобидные слова привели Пейсу в бешенство, стиснув зубы, он злобно проговорил, хотя голос его был так же слаб, как и мой:
– Опасно? Это почему же опасно? Тебе-то откудова это знать?
Но слова его прозвучали как-то фальшиво. Будто он разыгрывал комедию. Я слишком хорошо понимал какую, и мне захотелось плакать. Я снова опустил голову, и тут на меня опять накатила волна неодолимой усталости, сломившей во мне последнюю волю. Из этого состояния меня вывели глаза Пейсу. В них по-прежнему горела злоба, но где-то в глубине затаилась мольба. Его взгляд молил меня промолчать, оставить его в ослеплении, словно мои слова обладали властью сотворить из разрозненных обрывков одно огромное горе, его горе.
Теперь-то я уверен, что он понял все, равно как и Колен и Мейсонье. Но если те двое пытались отстранить от себя нестерпимо жестокую правду, застыв в безвольной неподвижности и оцепенении, то Пейсу, напротив, не мог усидеть на месте, ему нужно было действовать наперекор здравому смыслу, бежать очертя голову к своему родному дому, уже обращенному в пепел.
Я составил в уме несколько фраз и почти остановился на одной: «Сам подумай, Пейсу, если судить по температуре в подвале...» Но нет, разве вымолвишь такое? Все было и без того слишком ясно. Я снова опустил голову и твердо произнес:
– Тебе нельзя идти в таком состоянии.
– Уж не ты ли это мне запретишь? – запальчиво воскликнул Пейсу. Голос его был все так же бесцветен и слаб, но при этом он делал жалкие попытки расправить свои богатырские плечи.
Я ничего не ответил. Уже некоторое время в нос и в глотку мне лез какой-то непонятный сладковатотошнотворный запах. Когда погасли оба светильника – в каждый было вставлено по две толстые свечи, – кто-то, вернее всего Тома, зажег третий светильник, и теперь та часть подвала, где находился я, поблизости от крана, почти полностью погрузилась во мрак. Я не сразу понял, что преследующий меня запах исходит от едва различимого в темноте трупа Жермена, лежавшего на полу у самой двери.
Я дошел до того, что просто забыл, что он и сейчас там, как будто впервые его увидел. Пейсу, не спускавший с меня полных ненависти и мольбы глаз, проследил за моим взглядом и, увидев труп, на мгновенье будто окаменел. Потом он быстро и как-то стыдливо отвел глаза, делая вид, что ничего не заметил. Единственный из всех нас он был одет и, хотя путь к двери был свободен и я не в силах был помешать ему, не двинулся с места.
Я снова проговорил убежденно, но без нажима:
– Вот видишь. Пейсу, ты не можешь идти в таком состоянии.
Мне не следовало этого говорить, мои слова только подстегнули его, и он сделал несколько нетвердых и не слишком решительных шагов куда-то вбок, в сторону двери.
В эту самую минуту я получил поддержку оттуда, откуда меньше всего ее ждал. Мену, приоткрыв глаза, сказала на местном диалекте так, как если бы она хлопотала у себя на кухне во въездной башне, а не валялась сейчас на полу в подвале голая, бледная до синевы:
– Послушай-ка, долговязик миленький, ведь Эмманюэль-то правильно говорит, нельзя тебя так отпускать, надоть сначала чуток перекусить.
– Что ты, что ты, – ответил ей Пейсу тоже поместному. – Спасибо, но мне ничего не надо. Спасибо.
Но он остановился, попав в ловушку крестьянских потчеваний, с их сложным ритуалом отнекиваний и согласий.
– Нет уж, уважь, откушай чего-нибудь, – продолжала Мену, разыгрывая шаг за шагом всю церемонию, предусмотренную обычаем, – вреда тебе от этого не будет, отведай хоть самую малость. Да и нам тоже не мешает подкрепиться. Господин Культр, – продолжала она, обращаясь к Тома уже по-французски, – позвольте-ка ваш ножичек.
– Я же тебе говорю: мне ничего не надо, – продолжал твердить Пейсу, но слова старухи были для него великой отрадой, он и смотрел на Мену с детской благодарностью, цепляясь за нее, за тот привычный, близкий, такой спокойный, внушающий доверие мир, который она воплощала.
– Ну уж нет, так просто я тебя не отпущу, – продолжала Мену с невозмутимой уверенностью, на которую он сразу поддался. – Ну-ка, пусти, – сказала она, сталкивая со своих колен голову Момо, – дай-ка я встану. – Но, так как Момо, жалобно подвывая, вцепился ей в колени, она звучно хлопнула его по щеке и добавила на местном диалекте: – А ну хватит, дурачина.
До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство.
Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике – там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные, кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил «Мену», это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой – из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что «Мену» – это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали.
Мену положила ломтики ветчины на правую ладонь, как колоду карт, и оделила нас всех, начав с меня и кончив своим сыном. Получив свою долю, он с негромким рычанием целиком засунул кусок в рот да еще затолкнул поглубже пальцами. Он сразу же побагровел и, конечно, задохнулся бы, но мать, разжав ему силой челюсти, запустила свою худую руку ему в глотку и вытащила оттуда ветчину, затем ножичком Тома разрезала обслюнявленный ломоть на мелкие кусочки и один за другим стала вкладывать их в рот Момо, ругая его и хлопая по щекам всякий раз, как он прикусывал ей пальцы.
Я безучастно наблюдал эту сцену, мне было ни смешно, ни противно. Едва на ладонь мне шлепнулся ломоть ветчины, рот у меня наполнился слюной, и, зажав кусок обеими руками, я впился в него с неменьшим сладострастием, чем Момо. Ветчина была ужасно соленая, и поглощая сейчас эту соль – о свинине я уже не говорю, – я чувствовал себя на верху блаженства. Я заметил, что все мои приятели, в том числе и Пейсу, ели с такой же жадностью, как и я, все старались держаться поодаль друг от друга, настороженно и даже злобно озираясь, будто опасались, что у них отнимут их долю.
Я разделался с ветчиной первым и, найдя взглядом ящик с бутылками вина, убедился, что он пуст. Значит, не я один утолял свою жажду вином. Это доставило мне даже некоторое облегчение, так как меня уже начинали мучить угрызения совести, что я один и так долго пользовался бачком. Я взял две пустые бутылки, направился к бочке с вином, наполнил их, потом раздал стаканы, даже не вспомнив, что один из них был захватан грязными пальцами Момо, и пустил вино по кругу. Мои приятели пили, так же как и ели, в полном молчании, но их запавшие, часто моргающие глаза были обращены к окороку, лежащему на бочке, о которую опиралась Мену, нарезая его. Старуха прекрасно поняла значение этих взглядов, но сердце ее не дрогнуло. Допив свое вино, она привычными, точными движениями натянула на остатки ветчины кожу, и подвесила окорок на прежнее место, вне пределов досягаемости, высоко над нашими головами. Кроме Пейсу, мы все еще были раздеты и, стоя в полном молчании на подгибающихся от слабости ногах, уставившись горящими, жадными глазами на мясо, подвешенное к темному высокому потолку, мало чем отличались от первобытных людей, живших неподалеку от Мальвиля в пещере мамонтов в долине Рюны в те далекие времена, когда человек только-только становился человеком.
Колени и ладони у меня все так же ныли, но силы и ясность мысли постепенно возвращались ко мне, и тут я подумал, как мало мы вообще говорим и как старательно обходим молчанием свершившееся. И впервые я застеснялся своей наготы. Мену, должно быть, испытала то же чувство неловкости, потому что хоть и вполголоса, но весьма неодобрительно сказала:
– Да как же это я так!
Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:
– Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.
Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь – ведь он и поел и выпил, – по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78