душевой бокс с ванной 150х70
Сергей Валяев
Провокатор
«Провокатор»: АСТ; Москва; 2001
ISBN 5-17-004314-7
Аннотация
Не дай Бог жить в эпоху кризисов и перемен! А если они каждый день, эти перемены? Разлом империи СССР повлек за собой ломку человеческих судеб. Не всякий выдержал испытаний, когда рухнули прежние кумиры, когда была содрана позолоченная мишура с прошлого,когда пришлось жить в реальном настоящем - кровоточащем, провокационном, трагикомическом, когда будущее - как петляющий пыльный путь в знойном мареве Жизни.
Валяев Сергей
Провокатор
роман-триптих
I
ДИКТАТОР
Беги, мой друг, в свое одиночество. Я вижу: тебя ужалили ядовитые мухи. Ты жил слишком близко с ними, низкими. Беги от их мести. Крови хотят они от тебя, крови жаждут их бескровные души. Беги от них туда, где свежий воздух!
Ф. Ницше
…выстрел точно подзатыльник.
И он упал, но еще жил.
Жил?
И быть может, поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора, агонизируя в бурлящей эмбриональной сперматозоидной волне.
Дзинь-дзинь-дзинь!
Требовательный звук телефона бросает мою руку к трубке. Твою мать, говорю я ей, эбонитовой, однако прислоняю к лепестку уха:
— Да?
И слышу желчный бесполый голос:
— Это Александров?
— Я, — тихо, с ненавистью отвечаю, потому что знаю, кто задает вопрос.
— А это Ильина-Бланк, — жеманничая, сообщают мне. — У вас душа не болит, молодой человек?
— Как?
— Вы не платите за квартиру уже девятый месяц. Нехорошо. Уплата квартплаты есть…
Телефон есть благо для всего человечества, однако как часто благо выходит нам боком, рассуждаю я, эта жизнестойкая сатрапка из РЭУ, вероятно, готова разорвать мою грудную клетку, чтобы добраться до святая святых кошелька.
Телефон есть мука для всего человечества, но как быть, когда живешь наивными, нетерпеливыми ожиданиями радостных, добросердечных известий.
Псевдогероические ожидания лучшего.
Что чувствовал Кулешов, когда пуля сбила с ног, когда жил, когда надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти возвращала прошлое — и в этом прошлом: темный коридор коммунальной квартиры; и в этом коридоре он, маленький Кулешов, сопливый и бесстыдный: мутным любопытством пришпиленный к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — пыльный запендюханный городишко Херсон с нищим веселым базаром у площади. Площадь покрыта семечной шелухой, скользкой рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, шпагатом, древесной свежей стружкой, слюдой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками, жеваными газетами, ором торговок, перестуком топоров… У трибуны, возводимой скорыми плотниками, лужа, в ней отражаются куски неровных букв многометрового кумача транспарантов, опоясывающих и площадь степного городишка, и городишко в степи, и степь, и море после степи, и другие площади городов за морями. У лужи-моря — пьяная баба, она шлепает неверной рукой по набегающей волне, и та взрывается брызгами, которые обижают бредущих через площадь. Сама площадь загажена нечистотами, и тот, кто вынужден ее проходить, глядит только себе под ноги в страхе сверзиться вниз, не видя, как у здания городского театра собираются те, кто перед праздничным торжеством будет верноподданнически заниматься ассенизаторским делом. И пока все эти «ассенизаторы» собираются у здания театра — над площадью барражирует небо дряблый аэростат в сетке. В его стальных и надежных тросах коробится непрочное фанерное полотнище — на нем изображен гипертрофированный, улыбчиво прищуренный вождь. И эту полуспущенную гондолу укрощают канатами на крыше бани бритые солдатики стройбата. Крыша гремит под их коваными сапогами крепкой жестью: ур-р-р-а!
— Александр-р-ров! — крякает староверческий голосок. — Вы меня слушаете? Или уже не слушаете?
И я говорю правду: слушаю — слушаю ее, залежалую каракатицу, вместо того чтобы заниматься своим делом.
Беда моя в том, что я приучен говорить только правду. То есть себе я говорю всегда правду, а вот другим частенько вру — делаю мерзкую любезную мину, шаркаю ножкой, инициативно горблюсь и вру, подлец, с три короба; и самое любопытное: моей добровольной лжи верят.
Вот и сейчас — благодарю старушку за то, что напомнила мне, иждивенцу: платить надо за квартиру, за газ и воду и тепло. Страна не может держать молодых захребетников на своей трудовой потной шее. Из-за таких, как я, власть трудящихся будет испытывать нужду и неудобства.
В нашей стране всеобщего благосостояния, где хватает всего на всех, кроме Божественного провидения, никто не должен испытывать нужды.
И я, стыдясь своего ежемесячного заработка, выполню долг — заплачу за свое оранжерейное существование. За все надо платить, тем более за то, что мерцаешь во мраке ночи, мешая добропорядочным гражданам спать и видеть сны о счастливом детстве.
Плата за жизнь?
Темный коридор коммунальной квартиры. И в этом коридоре он, Кулешов, — он мал, соплив, бесстыден: мутным любопытством пришпилен к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — на женской кровати спит человек. У него мертвое щетинистое лицо. На стуле — гимнастерка с медными погонами, под стулом — хромовые сапоги. Не этот ли офицер командовал солдатами стройбата на крыше херсонской бани, гремящей под их исполнительными сапожищами: ур-р-ра?!
— А-а-а! — От жесткого подзатыльника маленький соглядатай бьется о пол.
— Бляденыш! — Чистые ноги в лакированных модных лодочках; и маленький Кулешов сквозь слезы, боль и кровь впивается зубами в капроновую ткань лодыжки.
Потом хмельная от испуга, ненависти и злобы сила швыряет мальчика на стену — и мир в нем гибнет, последнее, что успевает заметить: как ковыляют ему навстречу больные, неудобные ноги его бабки, как из своей конуры выпадает милиционер Иван Иваныч с перепойной красногвардейской мордой, как из общей уборной вытанцовывает, приспустив портки, Николаев, сумасшедший старожилец, который рвет над головой в клочья газету и, брызгая желчной слюной, здраво верещит: «Кто взял мою „Правду“ для своей жопы?..»; и самое последнее, что видит маленький Кулешов: по городской площади вьюжит пыльный и грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто шел мимо старорежимного здания театра…
Дзинь-дзинь-дзинь!
Я снова отвлекаюсь — телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она — богиня. Она — жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона…
Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:
— Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!
«Е'твою мать!» — визжу я молча.
От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.
Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.
— Во что ты, пошлый человек, веришь? — интересуюсь я.
— Я — интернационалист, — отвечает на это Цава, — и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.
— Это каким же образом?
— А таким, — объясняет мой товарищ, — утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда — с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.
— И как это тебя, прагматик, на всех хватает? — удивляюсь я.
— Темперамент, дорогой, темперамент, — улыбается хитрожопенький южанин Вава. — Извини, меня ждут. — И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.
А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.
В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:
— …а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?
— Дай мне, — говорю я, — блядь.
— Что дать? — не понимает престарелая минетчица.
— Рукопись, — гордо отвечаю.
— Вы знаете… я здесь еще покажу…
— Спасибо-спасибо! — И в ужасе бросаю трубку.
Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.
Плата за власть.
Облака были осенние, ординарные. М., режиссер Первого революционного театра, прятал рафинированное лицо от мороси в твердую телячью кожу воротника комиссарской куртки — куртку подарил Величко. Он навел справки о Величко. О Величко он толком ничего не узнал. Или узнал все: человек с барбарисовыми от бессонницы глазами на вопрос отвел взгляд и ответил строго, что сведениями не располагает, но, прощаясь, щелкнул пальцами и улыбнулся, человек в ромбах; он совершил больше, чем подвиг, он щелкнул пальцами; щелк! — как выстрел. И теперь М., сдирая с птичьих плеч колом стоящий подарок комиссара, понимал: Величко нет. Он был и его нет, осталась лишь выскобленная донельзя телячья шкура. И это все? Нет, сохранилась газетка, и в ней — ор Величко: «Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей! Среди детей, которых я знаю, помилование вредителей вызвало целую бурю негодования. Как же так, предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны?»
М. увидел свои руки, они лежали, чужие, на столе, и в них пульсировала засиненная венами, умирающая кровь. Первое, что сделают, подумал он, перебьют пальцы; и услышал тишину. В его театре — и тишина? Разве можно расстрелять театр? Театр-труп? Он сжал пальцы, они еще могли душить; он стремительно бежал по темному коридору — никого-никого-никого, он выбегает на сцену. Никого? Но пиликает скрипка из оркестровой ямы конституционные звуки скрипичного смычка.
— Эй-е-е-е!.. Эй-е-е-е! — Крик ярости неистребим; театр нельзя расстрелять. — Эй-е-е-е!.. В яме?!. Кого хороните, душеприказчики!
— О! Мастер! О! Мэтр! Ты?.. — Из подпола карабкается Сигизмунд, он лыс, мясист, лоцмейстер оркестра; он добр и вечен. — О, люди! Люди сказали, у Мастера сердце! И я им поверил! Тьфу… Как я мог людям поверить? Какое может быть сердце?..
— Что сердце? Душшша!
— Вот-вот! Я в текущем моменте спрашиваю себя: Сигизмунд, где ж твоя душа? И имею на это ответ: ушла от страха в пятки. Тс-с-с!.. Но я ее грею, грею… — Наконец выползает на подмостки; ноги его обуты в валенки, большие, не по размеру. — И моему ревматизму по всему телу хорошо. И мне…
— Ты лучше скажи, золото мое, где актеры? Где?.. Почему я не вижу работы?.. Что пр-р-роисходит?.. Где театр?
— Что на это может сказать старый, глупый и бедный еврей Сигизмунд? Что он вообще может сказать? Он может сказать: когда взяли Рубинштейна из Большого, всем сделали предупреждение — враг народа, и я поверил: Рубик из Большого — враг; когда взяли Гордона из Малого, я тоже поверил — Гордон есть вредитель и саботажник; когда ж взяли Осю с Эстрады и сказали: Ося есть наймит иностранного капитала, тогда я сказал себе: Сигизмунд, вспомни пословицу.
Когда тебе один раз сказали, ты поверил; когда сказали то же самое второй раз, ты засомневался, когда же в третий раз… то же самое… Сигизмунд — может, ты уже враг народа?.. Ты сидишь в яме?.. И почему ты сидишь в яме?.. Кому ты выкопал эту яму?.. Себе?.. Ты всю жизнь сидишь в яме, и никто не знает, что ты там играешь… Может, ты давно уже играешь на руку врагов всего трудового народа? Никто ж не знает, что ты там пиликаешь на скрипочке или как ты там махаешь дирижерской палочкой. А если ты этой палочкой передаешь всяким вредным шпионам сведения о количестве красных командиров и бойцов на спектаклях? Ты этой палочкой считаешь сапоги и ботинки Красной Армии? И по этой обуви очень возможно просто считать, сколько в РККА танков, аэропланов, конской силы и сколько километров окопов прорыто вдоль всей границы…
М. идет по проходу партера к режиссерскому столику, он слушает и не слушает дирижера, он вспомнил и теперь знает, почему мертв театр. Он садится в кресло, включает лампу в изумрудном абажуре, дзинь-дзинь-дзинь изнеженный голос колокольчика.
Меня будут бить, подумал М., бить литыми резиновыми палками. Из меня будут выбивать звук. Дзинь-дзинь-дзинь. Вы агент царской охранки? Дзинь. Какого характера ведешь, блядь, политические разговоры? Дзинь. Совершаешь, враг народного искусства, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого? Дзинь.
Начиналась жизнь сусальной сказкой, а кончается сальным анекдотом. Нужно влезть в чужую шкуру, чтобы сохранить свою. Что же делать?
И спасает ли верноподданническая шкура?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49